Кладбище было небольшое. На краю его, в голых низких кустах, в прошлогодней бурой, еще только что начинающей обнажаться из-под снега траве, мертвенно-тусклым блеском светился скелет врезавшегося в сопку «юнкерса». Лежали на кладбище зенитчицы, моряки, летчики, пехота.
У водолазов был свой уголок, где были захоронены друзья. Одного раздавило между бортом судна и понтоном, другой задохнулся на глубине, когда на катере взорвались от пулеметной очереди «юнкерса» баллоны с сжатым воздухом (может, это он потом и врезался в кладбище?), третий был убит на палубе осколком при бомбежке.
— На колени! — глухо приказал мичман.
Они стянули с голов бескозырки и опустились на колени. Чувствуя, как промокают клеши на сырой земле, Костя услышал рядом непонятный звук. Он скосил глаза и увидел, что мичман плачет и яростно трясет головой, чтобы победить свою слабость. Под холмиком лежал его друг-земляк, с которым прошел он всю войну, и уже в феврале этого года срезало дружка осколком бомбы...
На обратном пути они вновь увидели дедка. Пьяненький, сиротливым воробышком притулился он на бревнах рядом с веселой хмельной толпой и ронял тихие редкие слезы. В ногах стоял пустой уже чайник и валялась мятая алюминиевая кружка.
— Папаша, ты чего? — спросил мичман.
Дедок затуманенно глянул выцветшими глазками, обиженно сморщился.
— Сгорел Лешка-то мой, — сообщил он, будто продолжая какой-то разговор. — Танк у его был. Весь железный, а горит.
На обветренных скулах мичмана вспухли желваки.
— Ничего, отец, — утешил он деда. — Ничего. Теперь жить можно.
Дедок не слушал, что говорил мичман, затерянно и беззащитно сидел среди буйного веселья и хмельной радости.
Лубенцов хмуро смотрел в землю, и Костя видел, как яростыо наливается его лицо, становится страшным.
А плясуны мешали небо с землей. Причал ходуном ходил, вершковые плахи настила стоном стонали.
На миг в толпе Костя увидел в легком не по сезону, цветастом платье Любу. Крутогрудая, налитая соком, как яблочко в меду, выплясывала она с каким-то матросом, безоглядно отдаваясь веселью и радости, припевала деревенские частушки. Разгоряченное лицо ее открылось и тут же исчезло в толпе, заслоненное счастливыми раскрасневшимися лицами военных и гражданских.
Заезженная пластинка шипела, томно-сладкий голос певца хрипел и потрескивал, но патефон, откуда-то появившийся на причале, не смолкал. И пары завороженно двигались в такт танго. Влюбленно и смело смотрели в глаза друг другу выжившие за войну люди.
Вечером, за праздничным ужином, Вадим Лубенцов гадал:
— Ну еще самое большое — полгода, и — по домам. Я думаю, к осени демобилизуют.
Мичман Кинякин слабо кивал полысевшей за годы службы на Севере головой, думая о чем-то своем.
— В Ленинград бы съездить, — мечтательно произнес Дергушин. — Дома уж сколько не бывал.
После того как Димку по «Дороге жизни» вывезли из осажденного Ленинграда, он растерял своих родных, не знал — живы они или нет. Два брата погибли. Где мать, где отец? Сестренка? Димка писал чуть не каждую неделю в освобожденный Ленинград — домой и соседям, но ответа пока не получил.
— Вам еще, как медным котелкам, — «утешил» молодых водолазов Лубенцов. — У вас еще и положенный срок службы не кончился. Сколько ты служишь?
— Три года, — ответил Димка.
— Ну вот, еще до нормы два осталось.
— Говорят, год войны за три будут засчитывать? — подал голос Игорь Хохлов.
— Говорят, что кур доят, а коровы яйца несут, — хмыкнул Сашка Беспалый, кадыкастый, мослатый, с провалившимися щеками, несмотря на то что был он коком и все время находился при продуктах.
— Во-во, — поддержал Сашку-кока Лубенцов. — Да тебе-то, Хохлов, куда торопиться? Ты же дома служишь. Мать вернется из эвакуации — всю жизнь можешь служить.
Игорь смущенно улыбался. Ему действительно было лучше всех — служил он дома, в родных краях. Он в эту Ваенгу до войны с отцом по грибы приезжал и знал здесь каждую сопку. Отец его и погиб неподалеку от этих мест, при защите Мурманска в сорок первом.
Вадим Лубенцов откинулся на нарах, тронул струны гитары, запел красивым сильным голосом:
Лицо Вадима стало задумчивым и суровым. Наверное, он видел неласковое Баренцево море, полуостров Рыбачий, на котором пришлось ему воевать, видел эсминцы, уходящие в дальний боевой поход.
Косте захотелось побыть одному, и он вызвался наколоть дров на камбуз: Сашка-кок не раз уже предупреждал, что назавтра нечем топить, но все за столом пропускали его слова мимо ушей.
Когда Костя вышел из барака, его поразили огни. Он отвык за войну от ночных огней: побережье было затемнено, и строжайше запрещалось всякое освещение. Теперь же, в первый победный вечер, все кругом было в огнях.