Его «Магистраль» была самой интересной поэтической студией той поры. Читать там было и прекрасно, и опасно. Помню тогдашних «магистральцев» — похожего на кудрявого лицеиста Александра Аронова, Владимира Леванского, Евгения Храмова, Нину Бялосинскую. Помню восторженную речь С. Куняева, который рассказывал, как в его многотиражке восприняли появление моих «Мастеров».
Всех магистральцев озаряло нищее самосожженчество Левина.
Он был максималистом. Порой это все губило. Но и в этом он остался поэтом.
Однажды, помню, Ярослав Смеляков ввел меня в редколлегию «Дня поэзии». С тех пор я зарекся и отказываюсь от всех редколлегий. Но тогда, во время надежд, казалось, что можно что-то сделать. Помню первое заседание, оно было публичным. Тогда удалось пробить стихи Дмитрия Сухарева о Севере и экспериментальную поэму авангардного мэтра. Но мне хотелось дать дорогу абсолютно неизвестным. Я позвонил Грише Левину и просил выбрать и прислать стихи «магистральцев». На следующий день передо мной лежали две тугие папки с матерчатыми завязками, наполненные стихами. Меня поразили стихи о газовых конфорках, похожих на синие цветы. Я отобрал еще 5 авторов. Наутро мне позвонил Гриша. «Как, только пять? — спросил он. — Я сейчас к вам еду». Мы просидели с ним целый день. Отобрали двадцать. Гриша Левин приехал еще раз. Все кончилось тем, что почти целая папка легла на стол Смелякова. Вы можете догадаться, что сказал и о стихах, и о Грише Ярослав Васильевич. Не буду изумлять читателей ненормативной лексикой его державного гнева. Гриша, помню, был сокрушен. Он переживал страшно, понимая, что все погубил, но — он остался поэтом.
В каждом поэте должно быть хотя бы немножко Гриши Левина.
Помню одинокую, с белыми патлами фигуру сухого Арагона, идущего по ночным Елисейским Полям. Мне вдруг показалось, что мелькнул профиль Гриши Левина. И в Арагоне — на закате его дней — прорезался его нищий, самосожженческий абрис поэта.
Мне стыдно, что до сих пор я не знаю его отчества.
Поэт и площадь
Ах, площадь, как холодит, обжигает губы твой морозный микрофон, как сладко томит колени твой тревожный простор, твоя черная свобода, как шатко ногам на твоем помосте, слова окутаны облачком пара, микрофон запотевает, и внизу ты, площадь, — тысячеголовая, ждущая, окутанная туманным дыханием, оно плывет над ночными головами сизой пленкой, чувствуется, что не все слова слышны, динамики резонируют, да и не нужны они, слова, — площади нужно Слово.
Страшно стоять над площадью Маяковского. Ветерок пробирает. Мы, несколько поэтов, жмемся на дощатом помосте, специально сколоченном по этому случаю. Евтушенко, худой, по-актерски красивый, в цветастом шарфе, в пальто «в елочку», с коротковатыми рукавами, рубит осенний воздух ритмическим, митинговым жестом. Голос его, усиленный репродукторами, гремит над многотысячной толпой. Над гигантской трибуной-сценой горит, извиваясь, бледная, готическая или даже эльгрековская маска его лица. Не случайно впоследствии он выбрал это фото на суперобложку своей книги.
Наблюдателям с пролетавшей неземной тарелочки эта черная переполненная площадь с освещенной фигурой в центре казалась гигантской ритуальной плошкой с извивающимся светоносным фитилем.
Маяковский мечтательно и масштабно пошутил:
Разные времена и поколения ставили разные категории связи: «Поэт и Муза», «Поэт и царь», «Поэт и слово», «Поэт и родник», «Поэт и деньги», «Поэт и усадьба», «Поэт и одиночество». Впервые стала реальностью категория связи — «Поэт и Площадь».
Евтушенко — поэт-оратор. Его муза — полемическая публицистика. Он лирически вбирает политический нерв мгновения, создав особый жанр — поэтическую журналистику.
Его знают в Мадриде и Магнитогорске. Его ждали. В достоверном фильме «Москва слезам не верит» оператор, пытаясь воспроизвести площадь Маяковского тех лет, почему-то показал жалкую кучку недоуменно жмущихся слушателей. В те времена площадь была забита до отказа. Равнодушных не было. Позднее ее разливали до краев в чаши Лужников. Машины не могли проехать. Отчаясь сигналить, шоферы и седоки присоединялись к толпе, становились толпой поэзии. До сих пор поэтическое слово, хотя и называвшее себя вольным как ветер, в реальности было комнатным, кабинетным, находилось взаперти, под крышей мансард, дворцов, лекционных залов. Поэты писали и читали о небесах, отгораживаясь от неба крышей. Впервые ныне поэтическое слово реально обрело Площадь. Оно стало размером с площадь, и вот, оббиваясь об угол зала Чайковского, его относит направо, вдаль — к Пушкину.
(Поэты 20-х годов, конечно, адресовались площади. Но лишь сейчас микрофоны и динамики дали возможность всей площади слышать Слово. Да и сам слушатель сейчас иной, чем в 20-х.)