Мартынов своим присутствием ограждал поэзию от банальщины. Страшно ранимый, он по-мужски скрывал это — характер имел непреклонный. Слабости свойственны и великим. Однажды покривив душой, выступив против Пастернака на собрании, исключившем поэта, он всю жизнь казнился этим, это как бы источало его изнутри.
В своей книге Д. Самойлов едко пишет и о нем: «Я никогда не слышал, чтобы он кого-то хвалил конкретно. Кажется, ему нравился Вознесенский за „новизну“. Ахматова не нравилась ему за „старомодность“. Да, он одобрял „Гойю“, куски „Озы“, „Велосипеды“. Он требовал свежести и непохожести образа. Когда мы выступали в Париже, он выговаривал мне: „Но это же было…“ — „Да не было, у кого же было-то?..“ — упирался я. Наутро он виновато пробубнил: „Вы правы, это новое…“»
Жизнь была сурова к нему, била нещадно — он же платил ей бессмертными стихами. Он располагал стихи свои на бумаге подобно самородкам свободной формы, уральским самоцветам или кускам породы с прожилками прозрений. Как писал он о Есенине — «даже неудачи его гораздо плодотворнее, чем удачи посредственности».
Мартынова можно читать наизусть до утра — а это единственная мера подлинности поэта. Живут стихи. Мы больше не услышим его флейты — но осталась запись.
Он умер в тяжелый для сердца год взбесившейся активности солнца.
Психолог омута
Годы летят, а он все сидит за столом — набычась, опустив глаза долу, прикрыв их махонькими светлыми ресничками своими, сидит, сложив трубкой губы, так близко сведенные к дрожащим ноздрям, что они кажутся одним общим органом обоняния — этаким соплом, дыхалом противогаза: так вот и сидит он, вытянув это чудесное нюхало свое, втягивая звук фужеров, цвет сумерек, нас, эпоху, все чует, все пробует на вкус своего нюха. Кажется, не зрение, не слух (хотя он и был виолончелистом в Большом театре), а обоняние — основное художническое чутье Юрия Казакова.
Он так и живет среди нас, как представитель рощ, водоемов, неба, как тяжело дышащий кусок тишины, как напоминание о подлинном темном и вечном, что есть в нас — людях, как в ветвях, рассветах и волчьей шкуре.
Ему я посвятил «Охоту на зайца».
Большинство писателей описывает природу, глядя на нее — на ольху, затоны, просеки — глазами сегодняшнего человека. Казаков же глядит на сегодняшнего человека глазами леса, вепря, дворняги, глядит с нежностью, сокрушенным сожалением и родством. Он не описывает ее отстраненно — как описывает эпоху Алой и Белой розы, скажем. Нет, он — целое с ней, они, эти деревья, близки ему и вещественны, как большие пальцы ступни: болят, ноют, чешутся.
Он психолог леса.
Вернее, он сам — большой палец существа, называемого небом, полем, тропинкой. Смешны дискуссии о прогрессе — технике, машинах, лесах и городах. Двух культур не существует. Ибо города — это такой же продукт природы, продукт биотоков мозга. Как будто азотистые или железистые соединения, став автобусом, перестали быть биологическими компонентами процесса, называемого природой.
Это, наверное, так же необходимо ей, как ледниковый период, скажем.
Новое поколение читателей, увы, не знает Казакова, критики не упоминают о нем. Он незаметно исчез из литературного обихода, как исчезают из нашей флоры лесные ландыши. Его создания не переносят загрязнения среды. Они связаны с общим процессом увядания природы. Рассказы Казакова нужно вносить в Белую книгу защиты природы.
Он поставил сруб в Абрамцеве и жил там чащобной жизнью. Потом совсем расстался с людьми и стал лесом…
«Жил на свете рыцарь бедный»
Гриша Левин воплощал эти известные черты поэта — был беден, даже безнадежно нищ в быту, царственно не замечая этого, был рыцарем поэзии — «одной, но пламенной страсти». Он и внешне походил — своей легкой летящей фигурой, белыми развевающимися космами, в плаще — на старого поэта из «Снежной маски» Блока, андерсеновских сказок, нордических мифов. Все его звали «Гриша». В нем было что-то от «блаженного Гриши».
Его имя я узнал из альманаха «День поэзии», первой ласточки оттепели после тоталитарных морозов. Мне, тогдашнему юнцу, с высокомерным презрением относившемуся ко всем иным поэтам, кроме Пастернака, вдруг врезались в память искренние, вешние, безыскусные строки: «На привокзальной площади ландыши продают». И даже пастернаковская рифма «проваландавшись — ландыши» не могла испортить впечатление свежести и непосредственности.