Владимир Михайлович первое время, когда случались застолья, советовался с друзьями. А те отвечали по-разному. Убеленные сединами, у каждого в кармане валидол, они сами многого не понимали в своих детях. И ни у них, ни у Владимира Михайловича не было времени, а следовательно, возможности, вникать и анализировать… Вот и оставалось им одно: уповать на жизнь — она, мол, сама обломает и выведет на правильную дорогу. И все будет нормально, пока отцы твердо стоят на земле, пока отцы что-то значат в этой жизни. Следовательно, все-таки, когда думаешь о будущем детей, приходится иметь в виду свою общественную состоятельность?! Углублять эти соображения Владимиру Михайловичу никак не хотелось — организм протестовал.
— Мы любыми способами украшали наше существование, — продолжал искать сочувствия Ермолай Емельянович. — Мы создавали сказки и сами верили в них. У нас есть свои маленькие семейные тайны. Только вам могу довериться. Все, например, считают Оксаночку полячкой. И она вам говорит, что родилась под Лодзью. Католичка. Ходила молиться в костел, — он сделал ударение на первом слоге, по-польски. — Но мы с Богданом, — опять ударение на первом слоге, — знаем, а теперь и вы будете знать, наша дорогая родня, что родилась Оксаночка не под Лодзью, а под Киевом. Во время войны ее семья эвакуировалась в Куйбышев, а вернулись уже не в Киев, а во Львов. Жили в особняке, на окраине, в так называемой профессорской колонии, недалеко от памятника погибшим танкистам. В костел она действительно ходила часто. Но, мальчишки, ну вот вам честное слово — она там не молилась, а слушала хор. Если бы вы знали, как пели тогда в костелах. Душа сама возносилась на небеса. Что говорить, мальчишки, я давно там не был, может, и сейчас хорошо поют. Когда она уезжает проведать своих старичков, она всем говорит, что уезжает в Лодзь. И все, знаете, верят, никто не уточняет, не проверяет, потому что никому ни до кого нет дела. Вот своеобразие у нашей Оксаночки. Мы тоже с Богданом, чтобы сделать ей приятное, вспоминаем дорогую маму Польшу, — тут Ермолай Емельянович было засмеялся, но оборвал смех, потому что мгновенно сообразил: не анекдот рассказывает. — Может, выпьем?
— Не торопись.
Ермолай Емельянович, собираясь с мыслями, почесал подбородок, поправил очки. Что-то надо было рассказать еще, обязательно что-то нужно было добавить.
— Когда мы подружились, была весна, цвели на бульварах каштаны. Это изумительное зрелище. Я ее звал: моя дорогая полячка. А потом у нас родился мальчик и мы его назвали Богданом, в честь деда Оксаны. — Ермолай Емельянович передохнул, помолчал. — Как видите, все очень просто, хотя немножко сумасбродно. Я думаю, великий Пушкин внушил Оксаночке мысль, что полячки самые красивые женщины на земле. Пожалуй, Пушкин, больше некому. — Очки Ермолая весело блеснули. — Как, мальчишки, логично?
Никто его веселья не поддержал. Гости сидели задумчивые и важные, как будто решали государственные задачи. А Ермолай Емельянович вдруг подумал о них с неожиданной неприязнью: как народные заседатели. И ему стало совестно за свою исповедь.
— Н-нда-а… Вот смотрю на вас — и все кажется, будто вы в чем-то осуждаете меня, а я как будто в чем-то оправдываюсь. А почему, собственно, у вас должны быть какие-то претензии ко мне лично, к моей семье? Вот ты, например, — кивнул он в сторону Володи. — Ты еще ребенок. Ребенок, как и мой Богдан. Тебе не пришлось жить под нашу любимую песенку: «Свиданье забыто над книгой раскрытой»! Не-ет, тебе не пришлось это петь. А мы пели и верили; думать не умели, сравнивать было не с чем. Это вы сейчас знаете: если свиданье забыто над книгой раскрытой — грош ему цена! В базарный день. А нам это просто не приходило в голову. Мы поздно спохватились, зато наверстываем широкими шагами.
— Широко шагаешь, штаны порвешь, — прервал его Владимир Михайлович. — Кто тебя, голубчик, уполномочил расписываться за всех?
— Шучу, — сказал Ермолай Емельянович. — Просто хорошее настроение, вот и шучу обильно. Все прекрасно знают, что вы, например, всегда пели и до сих пор поете «Гренаду» и «Каховку».
— Нам, наверное, пора? — поднялся Володя; ничего хорошего он здесь больше не предвидел.
Яркий диск луны за окном ушел вправо, и стекла превратились в черные зеркала.
— Ну нет! — вскричал Ермолай Емельянович. — Стол накрыт, пока сядем одни.
Чудаковатый Карлсон в синем комбинезоне с белыми пуговицами на лямках… В нем чувствовалась неутомимость заводной игрушки: только кончался завод, как невидимые пальцы подкручивали пружину. Ровно блестела металлическая оправа очков, каждый раз неожиданно вспыхивали круглые линзы, словно подглядывали.