Вдруг на самой высокой горе, выше самых высоких сосен, что-то ослепительно сверкнуло и засияло нестерпимым радужным светом. Я зажмурилась от попавшего в глаз солнечного зайчика.
Мама сказала:
А вот и шпиль Святогорского монастыря. Серебряный. А крест на нем золотой.
Слава богу, приехали,— подтвердил дед Козлов и, стащив с головы засаленный картуз, размашисто перекрестился. Показал кнутовищем на гору:
Вот он, монастырь наш батюшка, на Святой горе-матушке. Тут у самой стеночки и лежит Ляксандра Сергеич сочинитель, царствие ему небесное. Вечный покой пресветлой евонной душеньке. — Старик снова осенил себя широким крестом и нахлобучил на седую кудрявую голову картуз.
Вадька, подражая деду Козлову, тоже начал креститься. Тоня ударила его по руке:
— Не обезьянничай!
Когда к Святой горе подъехали ближе, сквозь сочную кружевную зелень я мельком разглядела синие купола Успенского собора, белые приземистые его стены да кусок каменной лестницы за монастырской оградой. А могилы Пушкина не увидела. И ничего больше не увидела сквозь сплошную светло-зеленую стену буйного хмеля.
Точно прочитав мои мысли, мама сказала:
— Мы сюда придем. Непременно.
Впереди на холмах в утренних лучах солнца купался поселок Пушкинские Горы — зеленый, нарядный, яркий, как на переводной картинке.
Мы с дороги обедали по-походному. Столом служили два поставленных на попа и прикрытых холщовой скатертью ящика. Сидели на чемоданах и на березовых кругляшах, которые принес дед Козлов. Ели яйца вкрутую из дорожных запасов, хлебали наскоро сваренный Тоней суп со снетками. Пили чай из самовара. Его тоже притащил дед Козлов.
Тоня, отобедав раньше всех, встала из-за ящика-стола и сказала:
— В доме хоть шаром покати. Сбегаю на базар.— Она освободила большую плетеную кошелку и ушла.
Мама, прихлёбывая чай из стакана, курила и слушала степенного деда Козлова. Галька устраивала на подоконнике кукольную спальню. Вадька, воспользовавшись случаем, в пятый раз запускал в сахарницу лапу. А я сидела надутая. Глядела на потное лицо деда Козлова, на его заскорузлую, раскоряченную ладонь, на которой, как приклеенное, держалось голубое блюдце. И дулась. Не на деда. На Тоню. Зачем не велела никуда без спросу ходить. А мне очень хотелось сбегать к монастырю, на Святую гору. И на озеро, мимо которого проезжали. Не купаться. Просто так. Поглядеть. И это нельзя. Сиди дома, как в городе сидела. А я-то думала, мечтала!.. И все напрасно.
Дед Козлов пил десятый стакан и все вел с мамой нескончаемый, не совсем понятный для меня разговор.
— Ты, Настя Митревна, по первости с колхозом-то не наседай. С оглядкой надо. Мужик у нас вольный, нахратый — куды там!.. Всяк сам себе хозяин. Кулачьё опять же воду мутит. Их в Сибирь да в Соловки. А они в бега да за обрезы. Учителя Григория Михайловича по осени порешили. С ног мильтоны сбились, а по сю пору душегубов так и не нашли. Тоже все в колхозы скликал. Гудит деревня, что твой улей. Что ни день — сходка, крик да шум, а то и драки. Так-то, Настя Митревна, душа разлюбезная.
Слушает мама. Курит. Задумчиво пускает колечки дыма. Расспрашивает:
Вы-то, Василий Петрович, сами как? За колхоз или против?
Не во мне закавыка, Настя Митревна. Какой теперь с меня хозяин к лешему? В поле обсевок. Как схоронил старуху, все сыновьям оставил. Веришь ли, надоели. Получили земли вволю — ну чисто взбесились: перегрызлись, передрались, пересудились. Стыдобушка. Это свои-то родные-кровные. А ты чужих хочешь вместях заставить жить. Кинул я им все: подавитесь! Вот в исполкоме теперь кучером служу. В тепле да при деле. Сыт, не бит. А они как хотят. Своим умом богаты. А коли б дело меня касалось, то я так тебе скажу, Настя Митревна. В колхоз войти не напасть, да как бы потом не пропасть. Поглядеть бы со стороны! как оно получается, а потом уж и робенка об пол...
— Нет, любезный Василий Петрович, это нам не годится — со стороны. Если бы все так думали...
— Зачем все? Не все. Беднота в колхоз пойдет. Куда ж податься?.. А вот середняцок покряхтит, почешется...
Возвратилась с базара Тоня. Ее тяжелую кошелку с покупками принес какой-то дюжий мужик в женском зимнем пальто нараспашку. Лисий облезлый воротник весь в репьях.
— Это Федя Погореловский,— сказала Тоня. — Он мне помог.
Мама и бровью не повела. Позвала босяка, как знакомого:
— Садись, Федя, к столу.
Федя нерешительно топтался у порога. Босые ноги как гусиные лапы — красные, грязные, в трещинах. Тоня сказала:
Ну что же ты? Снимай пальто. Супу налью. Поешь.
Никак не можно,— просипел босяк. — Дыхательство болит...
Дед Козлов незаметно подмигнул Тоне, постучал себя пальцем по лбу. Тоже позвал:
Чего уж там, Федор. Садись. В пальтухе садись. Твоя-то женка поди с утра нарезалась. Голодный ить ходишь.
Федь-ка! Федь-ка! — раздался за окном визгливый женский голос.
Федька-босяк вздрогнул всем своим большим телом и втянул голову в плечи.
— Во!—сказал дед Козлов. — Легок шишок на помине. Тарантасиха евонная во весь рот зепает. Найдет — отволтузит. Ну и короста! Заездила бедолагу. Да садись, тебе говорят!