Он происходил из католической семьи, и его, в отличие от меня, интересовали не только церкви, статуи и картины, но и литургия, облачение священников, пение хора и содержание проповедей. Дважды я обедал с ним в большом общежитии, где останавливались приехавшие ненадолго в Рим монахи и священники. Меня всегда привлекали служители чужеземных культов. Правда, католические монахи и священники были для меня недостаточно экзотичны, но, поскольку тут не было индусов в пестрых одеяниях и не было шаманов в масках и соломенных юбочках, я проводил время среди людей, которым важна была точность слов и понятий, у которых за каждым понятием, за каждым сравнением стоял лабиринт поисков, отступлений и неудержимого влечения вперед.
После пятиминутного спора с одним священником о том, «кто важнее — Вивальди или Корелли», любая произносимая нами фраза была как ход фигуры на метафизической шахматной доске. Мне верилось, что его пренебрежение к Корелли влечет за собой роковые последствия для городов и их миллионного населения и что моя миссия заключается в том, чтобы объяснить ему, что он заблуждается, пока его ошибка не стала необратимой и еще можно что-то исправить.
В какой-то момент нашей беседы он несколько раз повторил слово «мир».
— Что есть мир? Ничто, ничто, — возразил я ему нетерпеливо. (Позже он признался Эндрю: «Твой приятель — плохой музыкант и никудышный иудей».)
Я проводил Эндрю в библиотеку, поблескивающую коричневой и темно-золотой краской, где дремало несколько постояльцев общежития. Судя по виду, поверить в сокровища этой пещеры было почти невозможно! Ее каталоги были слишком стары и запутаны, библиотекарь попал в больницу, а двое его помощников пробирались рядами заставленных книгами стеллажей, словно лунатики.
В воскресенье мы отправились к мессе и поехали в монастырь на краю Рима, где монахи сидели двумя короткими, обращенными друг к другу рядами и пели григорианские хоралы, будто обменивались спокойными, размеренными мыслями. Место было приятным, и я остался там с Эндрю, несмотря на то что условился о встрече с кузеном.
— Итак, — начал мой родственник, когда я вернулся, — католические заклинания вновь заговорили в твоей крови?
Я знал, что речь идет не о заклинаниях, а о моем «польском происхождении». Как и у моих тель-авивских приятелей, его представления о Польше были весьма приблизительны. Куда ему до человека (пусть даже уехавшего, вроде меня), который родился и жил там. Единственное, в чем еще была крупица правдоподобия, касалось карикатурного образа мелкого буржуа, обладателя ханжески-светских манер, но и этот образ мой родственник был не в состоянии адекватно вписать в правильную социальную картину. Его суждения о литературе, музыке, поэзии и «духовной сущности» Польши были поверхностны либо вовсе неверны. Однако просветить его я не мог, так как он испытывал безграничное презрение к «мелким культурам» (к ним он относил и итальянскую), и самый звук польского имени поэта, чьи стихи могли бы опровергнуть его мнение, ничего, кроме смеха, у него не вызывал.
Именно мой кузен пробуждал (во время его летних посещений отечества) во мне страстное желание быть истым израильтянином. Его восхищала моя самозабвенная преданность физическому труду, и он навещал меня в киббуце, на сезонной работе в плодовых садах, на стройке и рытье оросительных каналов, на консервной фабрике и военной базе в Негеве — он решительно противился всему, что могло бы превратить меня в иммигранта, хотя я знавал немало йеки[44], и они, похоже, чувствовали себя совсем неплохо.
В Риме он наблюдал за «воскресением моих европейских манер», что казалось ему сдачей завоеванных позиций и сплошной фальшью. Он издевался над красочностью моей речи, воспринимал ее как чудачество, свидетельство моей слабости, смеялся над моими ошибками, когда я бывал нетрезв. Однажды, когда мы осматривали одну из особенно древних церквей, он неодобрительно отнесся к тому, что я сложил молитвенно руки, будто христианин. Не одобрял он также мои внезапные приступы грусти или мрачной меланхолии, объясняя их «нездоровой славянской наследств ценностью».
А я, хоть и знал, что его представления о Польше неверны, соглашался с ним, как будто были у моего родственника более веские причины стоять на своем, чем те, что он выдвигал вслух. Уж лучше бы он молчал! Когда он не пускался в объяснения, я готов был признать его правоту, но стоило ему разговориться, как я начинал злиться и обижаться.
Но в тот день случилось нечто, что длилось менее минуты, но заставило меня еще больше стыдиться самого себя и угнетало донельзя. По дороге в