— О’кей, — ответил я, — думаете, они придут?
— Несомненно. Я обещал им, что ты почитаешь свой рассказ о Зорзо.
— Я? Это с моим-то акцентом?
— Там почти не будет итальянцев. Может быть, треть. Что ж, итальянцев это лишь позабавит.
— Но я стесняюсь своего мягкого «л» и могу ошибиться ударением. Мне кажется, что иностранцу не следует…
— Ты прибыл из Парижа, — оборвал он меня.
— Но мне не нравится этот рассказ. Он никому не понравится. Он наивный…
— Ты ошибаешься, — сказал мой родственник. — Мне твой рассказ нравится.
— А итальянцы? Что они подумают? Им уже осточертело, наверное, что каждый сует свой нос в их историю.
— Они — исторический народ. Приходится терпеть. Мы-то достаточно натерпелись.
— Кто это мы?
— Ты прекрасно знаешь кто, — нетерпеливо отвечал мой родственник и с неотразимой умудренностью гражданина мира добавил: — Ты здесь никого не знаешь. Сидишь совершенно один и ждешь Рути, которая неизвестно когда соблаговолит приехать. Завести несколько знакомств в Риме тебе, во всяком случае, не повредит.
Через три дня один из хозяев соседней лавочки принес вино и пиво, а в пять пополудни явились мой кузен, Пиама и двое ее приятелей.
— К вечеру все будет готово, — заверил он меня.
— Мне нужно уйти…
— Иди, ты нам совершенно не нужен, — сказала Пиама.
Внизу я купил несколько книжонок, которые можно было бы назвать вожделением мальчишки: мужественные наездники на великолепных конях размахивали мечами или потрясали копьями, ладные красотки с лассо и луками, героини занятных садомазохистских комиксов, — единственное классическое искусство, еще сохранившееся в Риме, — и зашел в зал, где пол был устлан толстым слоем опилок, а посетителям, сидевшим на деревянных стульях за непокрытыми деревянными столами, подавали только вино. Я заказал пол-литра вина и сел на улице, рядом со знакомым пенсионером. Я всегда думал, что хорошо быть пенсионером: ни в чем не участвуешь, никакой ответственности не несешь, сидишь себе утречком в кафе, попиваешь кофе с булочкой, просматриваешь щадящую газетку. Но пенсионеры в Риме не производили впечатления людей, довольных жизнью.
На мостовой, на черных гладких базальтовых булыжниках, валялись куски моркови и капустные листья, а напротив нас возвышалась стена римского дома, коричневато-желтая, облупленная, цвета меда, в котором утонули пчелы, ульи и сам пасечник.
Мои руки пахли ржавчиной водопровода. Я смочил их вином, и пенсионеры, которые прежде не обращали на меня внимания, теперь изумленно наблюдали за моими движениями, будто застали в разгаре таинственного ритуала. Я погрузился в солнце и вино, когда неожиданно явились безумный трубач и его убогий оркестрик — все в потрепанных длиннющих колпаках Пульчинеллы — и подняли адский шум, немилосердно фальшивя да в придачу тяжело и вульгарно приплясывая.
— Вы только посмотрите на этих паразитов, — обратился ко мне мой пенсионер. — Я всю жизнь вкалывал, с тринадцати с половиной лет работал, а эти шуты… (он произнес слова, которых я не знал).
Я вспомнил свои вечерние прогулки по Большому каналу в Венеции. Я сидел на носу лодки, мимо проплывали дома и дворцы, лишь в немногих горел свет, одинокие желтые блестки. Высокие причальные тумбы пирса, к которым привязывали лодки и гондолы, были разрисованы синими и красными спиралями, напоминавшими леденцы моего детства и бандерильи пикадоров, и все эти нездешние вещи смущали душу сладкой истомой.
Нехорошо быть пенсионером в Венеции.
Музыканты наконец ушли. Я продолжал пить. Вернувшись к себе в комнату, я обнаружил две вазы с цветами, два стула — один даже красивый — и небольшой пуфик, обитый розовым шелком. Три матраса были сложены один на другом и покрыты чем-то напоминавшим огромный белый шарф.
Пиама легонько тронула мою руку, а один из ее приятелей что-то быстро сказал ей по-итальянски.
— Все станут смеяться надо мной… — объяснил я им.
— Бедненький мой! Все будет в порядке! — ответила Пиама с той неоспоримой убежденностью, какая звучит в голосе женщины, когда ей что-нибудь нравится.
Я отправился в захламленный старьем и газетами туалет, а когда вышел, комната была накалена, прямо-таки гудела от гостей. Меня представляли дамам и господам, я пожимал руки: два подвыпивших ирландца, апатичный сонный американец, француз с кисло поджатыми губами, беременная женщина, маленький худой итальянец с пронзительными умными глазами (его я избрал голосом своей совести в этом лукавом действе, разыгрывавшемся вокруг моего «Зорзо»), его красавица жена и молодой англичанин со спокойным белым лицом.
Я начал с высказывания Макиавелли о том, что у многих прославленных людей обстоятельства рождения были темны, а детство — убого, или отец их был такой ничтожной личностью, что они объявляли себя сыновьями Юпитера либо другого бога. Когда я окончил цитату, в моей немногочисленной публике ощущалось волнение. Может быть, услышав о мнимом отце в древнем причудливом одеянии, каждый задумался о себе.