– Нет, Георг, – говорит Людвиг, – это не так. Когда мы совершали революцию, нам не хватало ненависти, это верно, кроме того, мы с самого начала хотели быть справедливыми, поэтому все застопорилось. Революция должна бушевать, как лесной пожар, тогда потом можно сеять. А мы не хотели ничего разрушать и при этом жаждали обновления. У нас не было сил даже для ненависти, так нас изнурила война. И под шквальным огнем можно уснуть от усталости, сам знаешь… Но может быть, еще не поздно трудом добиться того, что не вышло с наскока.
– Трудом… – пожимает плечами Георг, пуская под лампой искорки из хрусталя. – Мы умеем воевать, но не трудиться.
– Нужно опять учиться, – спокойно отвечает Людвиг, сидя в углу дивана.
– Мы слишком испорчены для этого, – возражает Георг.
На мгновение воцаряется тишина. За окном гудит ветер. Раэ большими шагами меряет маленькую комнатку Людвига, и создается впечатление, что ему действительно мало места в этих стенах, уставленных книгами, овеянных тишиной и трудом, как будто его резкое, ясное лицо, тело в форме годятся только для траншей, сражений и войны. Он опирается на стол и наклоняется к Людвигу. Свет лампы падает ему на погоны, позади мерцают кварцы.
– Людвиг, – осторожно говорит Раэ, – что мы здесь делаем? Оглянись! Все вяло и безнадежно! Мы в тягость себе и другим. Наши идеалы сдулись, мечты рухнули, мы бродим по миру деловых целеустремленных людей и спекулянтов, как донкихоты, которых занесло на чужбину.
Людвиг долго смотрит на него.
– Я думаю, мы больны, Георг. Из нас еще не выветрилась война.
Раэ кивает.
– И не выветрится.
– Неправда, – отвечает Людвиг, – иначе все было бы зря.
Раэ подскакивает и стучит кулаками об стол.
– Все и было зря, Людвиг, это-то и сводит меня с ума! Какими мы были, когда нас подхватил вихрь восторгов! Казалось, занимается новое время, все старое, трухлявое, половинчатое, партийное сметено. Такой молодежи еще не бывало! – Он держит кусок хрусталя, словно это ручная граната. Руки у него дрожат. – Людвиг, – продолжает он, – я побывал во многих блиндажах, все мы были молоды и, скрючившись над полудохлой свечкой, ждали, а над нами, как землетрясение, бушевал заградительный огонь; мы уже не были новобранцами и знали, чего ждать, знали, что будет… Но, Людвиг, на этих лицах в полумраке под землей было больше, чем понимание, больше, чем мужество, больше, чем готовность к смерти, – в этих неподвижных, жестких лицах была воля к другому будущему, она была, и когда мы атаковали, она была, и когда мы умирали! С каждым годом мы становились спокойнее, многое уходило, но это оставалось. А теперь, Людвиг, где все это теперь? Ты можешь понять, как оно могло раствориться в этой каше из порядка, долга, баб, упорядоченности и как называется то, что они здесь считают жизнью? Нет, жили мы тогда, даже если ты мне сто тысяч раз повторишь, что ненавидишь войну, жили мы тогда, потому что были вместе, потому что в нас горело что-то большее, чем вся эта мерзость тут! – Георг судорожно вздыхает. – У всего этого должна была быть какая-то цель, Людвиг! Как-то раз, всего на мгновение, когда стали кричать про революцию, мне подумалось: вот наступает освобождение, вот поток обращается вспять, смывает все и вытачивает новые берега, и ей-богу, я был бы там! Но поток разметался на тысячи ручейков, революция стала яблоком раздора, сварой за посты и постишки, ушла в песок, изгадилась, растворилась в карьерах, связях, семьях, партиях. И там меня не ждите. Я отправляюсь туда, где опять обрету братство.
Людвиг встает. Лоб у него покраснел. Взгляд горит. Он смотрит Раэ прямо в глаза.