Сережка к этому времени уже проспался и протрезвел, но ему все еще было нехорошо. После алкогольного удара всегда тоска, а тут еще и впрямь тоска. Когда я вошел к нему, он лежал в майке и трусах на кровати, закинув за голову руки, и смотрел в потолок. На звук открываемой двери он лишь слегка повернул голову.
— Привет, пап, — негромко сказал он.
— Привет, сын. Живой?
— Пациент скорее жив, чем мертв. Мама за тебя тут волновалась.
— Успел, как видишь.
— Ну и что там?
— Там… Вот что там.
Я присел на край его постели.
— Никто и никогда не сможет теперь сказать точно и определенно, виноват Вадим или нет. Запомни. Ты за него поручился, но ты никогда не будешь знать, прав ты был или нет. И теперь тебе с этим жить.
Он не ответил, но у него задрожали губы.
— Но ты ведь сталинский сокол, а не фашистский ас. А знаешь, чем отличается сталинский сокол от фашистского бубнового аса? Не мастерством, нет. Мастерами и они быть умеют. Еще какими. И не любовью к семье. Семью они еще как могут любить, порой крепче нашего. Но фашистскому асу, чтобы спасти незнакомого человека, надо знать, что тому уже череп циркулем измерили и просчитали челюстной угол и что они там еще делают — все сделали и сказали: ариец. Тогда ас скажет: йа, йа, ви есть под моя защита. А сталинский сокол, если видит человека в беде, защищает его, не спрашивая. Ничего о нем не зная. Достаточно того, что тот в беде. Большевик, меньшевик, красный, белый, ариец, не ариец, виноват он в своей жизни в чем-то или не виноват… Человек. Человек, о котором могут подумать хуже, чем он, возможно, был, — это тоже человек в беде. Перестань гадать, виноват Некрылов или нет. Бери его под свое крыло, сокол. Навсегда.
Он глубоко вздохнул, и я понял, что, пока я говорил, он не дышал.
И настала ночь. И настало утро.
Вот о чем я не хочу вспоминать, о чем категорически не собираюсь рассказывать, так это о переговорах. Формально — потому что и ни к чему, об этом уже столько понаписано, что черт ногу сломит, читать не перечитать. А по сути — потому, что даже теперь мне об этом вспоминать просто тошно. Просто тошно. Сколько можно было биться головой в стену? То есть сколько надо, столько и можно, и мы бились бы и дальше хоть месяц, хоть год, но не то что года, а и месяца у нас впереди не было, потому что просвещенные европейцы с промеренными черепами уже прогревали моторы.
Риббентроп со свитой еще утром приземлились в Москве и ждали, раздражаясь все пуще, но смиренно терпя, а мы по-прежнему глубокомысленно витийствовали с Драксом и Думенком. Это было как издевательство. Хотя почему, собственно, «как»? Когда английский адмирал на пятый, что ли, день таких долгожданных, так мучительно доставшихся переговоров вдруг сообщил, что у него нет полномочий на заключение вообще каких-либо договоренностей, но если мы все теперь переедем обратно в Лондон, то он их вскоре легко получит, оставалось только смеяться.
И нынче, после перерыва, демократы вновь так и не смогли похвастаться ни документальными подтверждениями своих прерогатив, ни хотя бы черновыми планами реального военного взаимодействия, ни тем, что уж на худой-то конец уговорили гордых шляхтичей позволить нашей славной троице их спасти.
Оставались даже не недели — считанные дни до первых бомб, до первых оторванных детских рук и ног, до первых женщин, раздавленных стенами своих же любовно обставленных гнездышек, до Гляйвица, до Вестерплятте, а эти… И, главное, были уверены, что все козыри у них на руках, и чем дольше мы будем просиживать штаны, тем для мира лучше. Хотелось отбросить политесы за их уже явной ненадобностью и попросту спросить, глядя в глаза: вы хоть понимаете, что творите? Но даже это, я прекрасно понимал, их бы не пробило. Только пожмут плечами своих блестящих, вычурных мундиров, смотревшихся рядом с простецкой формой Клима, как елочные игрушки рядом с рабочим мастерком, да брови поднимут: йес, уи, мы ищем взаимоприемлемые развязки весьма сложных и щекотливых международных… И потом — еще полчаса говорильни. А рожи самодовольные, упоенные своей неуязвимостью и заведомым, априорным превосходством: я, конечно, всех умней, всех умней, всех умней. Дом я строю из камней…
В середине дня Коба собрал нас на короткое совещание. Пора было что-то решать.
— Клим?
— Глухо, Коба, — с необычной для себя резкостью ответил Клим. Его буквально трясло от бешенства. — Глухо. Это кастраты. Они не то что воевать — они на Гитлера голос повысить и то не посмеют. Языками почесать приплыли.
— Вячеслав Михайлович?
Слава некоторое время только сопел. Видимо, подбирал формулировки помягче. Потом заговорил.
— Англичане и французы, в сущности, заталкивают нас в союзники к Гитлеру, — сказал он. — И я не исключаю, что не без дальнего прицела. Когда перед ними окажется союз двух враждебных им государств, они с чистой совестью начнут с нас. Например, с бомбардировок Баку и Грозного, чтобы лишить нас нефти с перспективой оккупировать Кавказ. И скажут: это мы с Гитлером так боремся, чтоб его танки встали и самолеты попадали.