Верочка нажимала на зуммер рации, вызывала диспетчера.
— «Рефлекс», «рефлекс»! — кричала она. — Восемнадцатая станция, сто третья машина. Больной после клинической смерти. Предупредите реанимацию.
— У Кулябкина после клинической, — повторила кому-то диспетчер. Потом полюбопытствовала: — А сколько больному лет?
— Сорок.
— Ба-тюшки!
— Ну и трепачи, — сурово осудил Юраша.
Кулябкин следил, как ритмично наполняется мешок кислородного ингалятора. Пиджак и халат лежали у него на коленях, а галстук торчал из кармана. «В больнице снимем повторно кардиограмму, поглядим результаты». Потом он подумал, что, наверное, в приемном покое уже заземлен лифт и все врачи в сборе.
— Как пульс? — перебил его мысли Юраша.
— Девяносто.
— Так держать, — немного торжественно приказал Юраша.
Володя дал снова сирену, и машина, мягко шурша, пролетела под красный.
— После такой работы, — мечтательно сказал Юраша, — я бы молока давал за вредность или прибавлял бы день к отпуску.
— Будешь министром — прибавишь, — сказал Кулябкин.
— Возможно, — согласился Юраша.
— А я, — вздохнула Верочка, — хотя бы два часа на вызов не посылала, дала бы отдохнуть людям.
— Мелко мыслишь, — сказал Юраша. — День к отпуску лучше. Тем более я еще не устал.
Он приподнял руку, дождался встречного фонаря и осветил в окне циферблат своих часов.
— Ого! — поразился он. — Двенадцать ночи! Вот видишь, — сказал Юраша Верочке. — Осталась ерунда, каких-то девять часов до конца дежурства.
АБСОЛЮТНЫЙ СЛУХ
Глава первая
МАРИЯ НИКОЛАЕВНА
— Внимание! Внимание! Граждане пассажиры, — похрипывает под потолком вагонное радио, — наш поезд идет с двухчасовым опозданием.
Мой молчаливый сосед иронически улыбается. «Ну конечно же, опаздываем», — как бы подтверждает его многозначительный взгляд.
В течение всего утра он не произнес ни слова, но у меня такое ощущение, что это самый разговорчивый человек в купе. После каждой фразы, сказанной кем-нибудь из попутчиков, он ухмыляется, поджимает губы, выражая свое несогласие.
Первым не выдерживает немолодой, коротко подстриженный седой мужчина с красным, видимо когда-то обожженным лицом. Он тяжело поднимается и, припадая на левую ногу, выходит в коридор, где у окна стоит мой девятилетний сын.
— Покурим? — Мужчина озорно подмигивает Вовке.
— Можно! — радостно соглашается тот.
Они, кажется, подружились, потому что устраивают подобные совещания не в первый раз.
Дверь остается приоткрытой, и я невольно слышу их разговор.
— Значит, мама — учительница? Чему же она учит?
— Всему.
Оба так смеются, что я невольно завидую им. Как легко завести знакомство моему сыну, и как трудно — мне. Видно, сказываются долгие годы моего деревенского отшельничества.
— А вы воевали?
— Слегка.
— И вас ранили?
— Чуть-чуть.
— А ордена?
На стыке рельсов дверь захлопывается, и мы остаемся вдвоем. Стараюсь не смотреть на соседа. Может, выйти?
— Да, да, — наконец произносит молчаливый первую фразу. — Заберите ребенка. Как бы этот тип не научил его курить.
Дверь снова ползет назад, и я вижу седого мужчину. Сидит на откидном стуле в проходе вагона, одна нога неестественно вытянута, на другой, согнутой, восседает мой сын.
— Значит, в гости? — спрашивает мужчина.
— И работать, — дополняет Вовка. — Там мамины друзья: тетя Люся и дядя Леня.
— Как ты сказал: дядя Люся?
— Нет, нет! — Вовка хохочет.
И опять дверь захлопывается. Смотрю на часы. Конечно, Люся и Леонид не будут сидеть на вокзале два часа и ждать нас, но я все же начинаю чувствовать себя виновницей их испорченного дня.
Вровень с поездом движется грузовик, сворачивает, и сразу же за окном возникает серый от пыли цементный комбинат. Это значит — до Вожевска уже не так далеко.
Даже не знаю, рада ли я возвращению. Сказать «да» — сфальшивить. Я уверена, что лучше, чем в Игловке, мне не будет нигде. Но Вовке нужен город. Перечитываю письмо Леонида Павловича. Пожалуй, оно и решило этот мой бесконечный внутренний спор.
«Дорогая Мария Николаевна! Ждем не позднее двадцатого августа. О квартире для Вас договорился, но пока придется пожить у нас. Работать начнете в моей школе, надеюсь, жалеть не будете. С уважением Прохоренко».
Письмо показалось сухим. Но убедить меня могла только такая категоричность. Дала телеграмму: «Еду».
До самого последнего дня никто в Игловке не верил в наш отъезд. Утром, когда мы ждали машину, зашел Андрей Андреевич, маленький, седой, бородка клинышком, снял шляпу и скорбным взглядом, точно присутствовал на похоронах, осмотрел тюки и чемоданы.
— Уезжаете?
А ведь вчера сам подписывал мою трудовую книжку.
— Да.
— Ну что ж, насильно, говорят, мил не будешь.
Повернулся и, не прощаясь, пошел к дверям.
— Андрей Андреевич! Зачем так… Вы же знаете, мне нелегко.