Вот мой стол, заваленный бумагами, книжками, коробками. Все на столе лежит на своих привычных местах. Даже в темноте я могу найти на моем столе любую вещь. Я уже привык к этому столу, мне очень удобно и писать за ним, и читать, и заниматься.
Над столом висит электрическая лампочка. Я сам сшил на лампочку абажур. Он сделан из простого ситца и не очень-то красив, но я делал его сам — долго и старательно. В абажуре прорезано окошечко: когда я лежа читаю в кровати, через эго окошечко яркий свет падает на мою книгу.
На шкафике лежат камни, которые я собрал на нашем плато, яркие мхи и лишайники, шкурки кайр и поморников. И в шкафике все уложено по своим привычным местам, и лежит по этим местам вот уже целый год.
Странно и как-то грустно подумать мне, что я сам, своими руками, должен буду разрушить этот привычный порядок, разрушить все то, что я с таким старанием, так заботливо и долго себе устраивал. Должен буду снять книги с полочки, все убрать со стола, распотрошить шкафик, поснимать со стен фотографии и уйти, не затворив за собой дверь.
Голой, холодной и пустой станет опять моя маленькая комнатка.
А потом в ней поселится какой-то человек со своими книгами, со своими дневниками, со своей судьбой. Что-то он будет думать, лежа на этой кровати, как часто и я лежал долгой полярной ночью, когда уже спит весь дом и только дикий ветер шумит и шумит за стеной?
Будет ли он думать обо мне, как часто я думал о тех людях, которые жили в этой комнатке до меня?
Вот он увидит на фанерной стене карандашную надпись:
Будет ли он думать, что значит эта дата, кто ее написал здесь, чем и для кого она была памятна? А может быть — он рядом тоже напишет какую-нибудь свою дату. Так за многие годы на фанерной стене этой комнаты вырастет пестрый загадочный календарь разных жизней.
Тихо в нашем доме, тихо и безмолвно за стеной, на берегу.
«Вот и кончилась наша зимовка, кончилась наша жизнь на острове Гукера, — думаю я. — Все. Сейчас подойдет пароход, загремят якорные цепи, на берег сойдут новые люди. Много новых людей. С любопытством они будут осматривать наши дома, наши комнаты, наши лодки, наши приборы, будут гладить наших собак.
«Вот мы давно уже ждали, с нетерпением ждали, когда наконец за нами придет пароход. Сейчас он идет проливом Миерса, он приближается к нашей бухте, он в каких-нибудь только тридцати милях от зимовки и часа через два станет на якорь вот здесь, против окон».
Дверь тихо скрипнула, и в мою комнату заглянул встревоженный Ромашников.
— Уже дым на горизонте, — сказал он, увидев, что я еще лежу. — Вставайте. Сейчас ударим подъем.
Я оделся и вышел из дома.
Было тихое, ясное, солнечное утро. На тысячи голосов кричали птицы на склонах плато, через бухту проворно и низко мчался косяк быстрых чистиков. Грелись на солнце собаки: Байкал, Моржик, Гусарка, Сватья. Облезлый тощий Жукэ ходил по берегу, обнюхивая камни.
Пестрые морские флаги лениво колыхались на растяжках радиомачт. Ровно и четко бил мотор в рубке, и из выхлопной трубы, как от выстрелов, выскакивал клубочками сероватый дымок.
Кто-то издали позвал меня. У аэрологического сарая, высоко на бугре, стоял Гриша Быстров и махал мне рукой. Я медленно пошел в гору.
Я вспомнил, как этой самой дорогой я бежал первый раз на метеорологическую площадку, как где-то здесь в шторм, в ревущем снеге, во тьме мы с Гришей Быстровым искали Ромашникова, как пускали радиозонды с Леней Соболевым.
Я оглянулся. Вся зимовка была внизу, — дома, ангар, салотопка.
Вон сверкает ленточка нашего водопровода. Вот эти столбы поставили мы, и эти провода тоже протянули мы. Мы спустили на воду этот катер, выкрасили и починили лодки, заново натянули антенну.
Сколько радостей, трудностей, огорчений, веселья связано уже у нас с каждым клочком этой земли.
Как же можно уехать отсюда с легким сердцем? И не потому ли сейчас так грустно, что мы приехали сюда, страшась этой дикой, — угрюмой природы, боязливо и недоверчиво озираясь по сторонам, а сейчас это все стало привычное, нестрашное, родное. И полюбили мы это не сразу, не в один день, а полюбили исподволь, через трудности, через ошибки, через горести.
Наверное, так же трудно и грустно уезжать из дома, где ты родился и прожил детство.
Я подошел к сараю. На столбе, поблескивая стеклом, стоял теодолит, задрав в небо короткую толстую трубу.
— Дым уже видно, — сказал Гриша. — Хочешь посмотреть? Левее Скот-Кельти бери.
Я приложился к трубе. Вот скользнул кусок нашего берега. Две собаки — Сова и Сватья — вырывают друг у друга какую-то кость; вот зарябела вода бухты — плавают кайры, ныряют люрики; вот угрюмые откосы Скот-Кельти, а дальше — стальная чистая вода и у самого горизонта слабый серый дымок, относимый ветром налево.
— Идет, — сказал я, — топает.
Внизу, у большого дома часто и гулко зазвонил колокол:
Бум-бум-бум-бум!!!
Он звонил очень долго и кончил певучей дрожащей нотой, которая еще с минуту звучала в воздухе и растаяла незаметно и бесследно, как дым.
Гриша снял теодолит, осторожно уложил его в ящик, захлопнул крышку, выпрямился и посмотрел по сторонам.