При выходе из ворот дома, где жила певица, я увидел человека с сине-бледным лицом, с потухшими глазами, который шел прямо на меня, не видя ничего перед собой. Я узнал его и, узнавши, почувствовал неясный трепет тревоги.
— Григорий! — окликнул я.
— Какой я вам Григорий? Я к вам в лакеи не нанимался, — пробурчал Григорий, не оглянувшись.
Я остановил его. Он, наконец, узнал меня, но не выказал никакого душевного движения. Он начал оживать и вроде как просыпаться от какого-то тяжелого сна только под напором моих вопросов. А для меня от этой встречи Москва вдруг стала опять, как всегда, своей, привычной, близкой, теплой и понятной.
— Григорий! Как я вам рад!
— Рады? Мне? Это дело чудное… Ну ладно.
Григорий — булочник, по летам чуть старше меня, почти ровесник. Познакомились мы с ним в Серпухове летом, за месяц до моего ареста, и подружились по-юношески радостно и светло. Но мне не удалось сделать его совершенно нашим. Если бы мы встретились в весну революции, когда она была на подъеме и победоносно шла в наступление, он, наверное, пошел бы за нами. Но встреча произошла, когда уже началось отступление с тяжелыми жертвами.
Григорий был по характеру склонен к мрачности. Ум у него был самостоятельный, упорный, недоверчивый, забирающий вглубь и вместе на грани детской наивности. Он был философ по складу своего мышления, а читал с запинками, был полуграмотен. Однажды увидя у меня на столе «Эмиля» Руссо, он выпросил эту книгу и полюбил ее. Григорий писал стихи — плохие.
Он носил широкополую шляпу, как Горький молодой поры, и любил рассказывать про него своим товарищам-булочникам: «Максим Горький тоже булочником был».
Мы вышли с Григорием на бульварчик и сели на скамью.
— Что же с вами теперь, Григорий? Вы больны? Вы такой бледный!
— Нет, не болен. Жить что-то не хочется.
— Вы дрожите? Вам холодно? Зайдем туда, где тепло.
— Нет, никуда не пойду.
— Вы работаете, Гриша?
— Нет. Давно голодаю.
— Пойдемте сейчас же, поедим вместе. У меня есть деньги.
— Не надо. Я обтерпелся. Мне не хочется есть. И денег не возьму никаких. Зачем я их возьму? Возьму, истрачу, а потом?
— Григорий, я понимаю вас. Но теперь все будет иначе. Мы вам поможем. Мы найдем вам работу.
— А зачем? Мне бы писать…
— И писать будете.
— Да зачем и писать? Разуверился я что-то во всем, Павел. Вот она, Москва, стоит, вековая.
Он показал на толпу, которая выходила из церкви, от поздней обедни. День был воскресный. Ветер носил над городом колокольный трезвон.
Григорий продолжал:
— Тысячу лет тому назад молились богу и грызли друг другу горло, и тысячу лет дальше так будет. И ничего с ними никто не поделает. Говорят: Москва — что доска, спать широко, да кругом метет. Тут надейся только на себя, никто не поможет, никто не пожалеет. Я все пробовал. На завод поступил, не понравилось. Я не люблю заводы, а люблю леса, речки, поля.
— А с нашими людьми неужели не встречались?
— На заводе я чуял, кто занимается политикой, да очень осторожны стали, друг другу не доверяют, а меня, как нового, сторонились. И я не нравился никому. Меня один старик рабочий все звал блажным: «Блажной, говорит, ты». С интеллигентами встречался, тут я им нравился, а они мне не понравились. Может, редкие есть из них настоящие, а больше такие, что для них люди вроде меня — игрушки. А революция — это им как в гости разодеться, на праздник сходить от своих будней, да так, чтоб захочу — пойду в гости, не захочу — дома останусь; в гостях хорошо, дома лучше. А когда в гостях колошматить по чем попало начали, то они сообразили: лучше дома посидим, — и ушли домой. Им есть из чего выбирать. А таким, как мы, выбирать не из чего. Я бродяжить ходил. Первое время счастливый был, а потом тоска одинокая взяла. Я не говорю про голод. Голод — это можно перенести, а вот надежды когда нет, перенести нельзя: ничего впереди!
— Григорий, пойдем отсюда, в чайной посидим.
— Значит, вы не изменили своему делу? Занимаетесь по-прежнему?
— Занимаюсь.
— А на вас друг какой не доносил?
— Нет.
— Ну, донесет. Теперь это сплошь да рядом делают.
— Вам холодно, Григорий. Пойдемте же в чайную, в трактир.
— Холодно. Вот это-то и главное: полушубок-то мой — помните? — овчинный, вы смеялись, что я летом на заре полушубок надевал. Вспомню этот полушубок — и хоть в прорубь головой.
— Что так?