– Я мог бы умереть… Один, совсем один. И только эти ужасные цветы на обоях видели бы смерть великого Льва… И больше никого рядом…
Лев Николаевич приоткрыл один глаз, чтобы оценить произведенный им эффект. Маковицкий чуть не плакал, Саша склонила голову набок и ухмыльнулась. Тогда Лев Николаевич тяжело вздохнул и открыл глаза.
– Ну все, милый Душан, я пошутил. Право же, я не собираюсь умирать на глазах этих цветов – лучше уж у вас на руках. – Лев Николаевич пожевал бороду и внимательно посмотрел на врача. Маковицкий отвернулся, чтобы отереть слезы. – Ну что вы плачете. Ну простите. Ну не плачьте, Душан Петрович, голубчик, ну пожалуйста! Поедем дальше, родненький, поедем?
Маковицкий поставил Льву Николаевичу градусник и встал лицом к стене. «Паразит. Опять все испортил. Такой хороший человек, всем помогает, а сам себе ничего не хочет. Как Сонечка совсем… Она вот тоже так, и книжки переписывала, и с детьми… А сама по себе только ко мне тянется. Много ли человеку любви нужно… Да прекрати ты думать о ней! Когда это она, интересно… Письмо вроде было… И где она… Соня! Сонечка…»
Из-за туч вышло солнце и ударило в глаза Маковицкому. Как раз высохли слезы, и он нашел в себе силы повернуться к больному. Саша читала на стуле около двери, шкаф в углу комнаты заблестел, и тень от него пересеклась с тенью небольшого черного столика около кровати. На нем кроме полупустого стакана, лампы и дневника на секунду мелькнуло что-то еще, как будто какой-то уголек, блеснуло – и исчезло. Когда Маковицкий обернулся, Лев Николаевич уже был без сознания.
Уже было темно. Окна-розетки светились изнутри огнем; с площади, со стороны входных порталов, наверх лилась вода – но лишь коснувшись пламени, что-то самой себе шипела и сразу исчезала. Готические полуарки складывались в обширные аркады – и горели, еле заметные за тучами черного дыма; узорные балясины мешались с колоннами на балюстрадах – и горели, сливаясь со стрельчатыми сводами, полукруглыми окнами и статуями царей Ветхого Завета; горели витражи на розах, горели арки входа, горели ангелы и Богоматерь. Горел Нотр-Дам.
Люди устали. Пожарные все еще пытались потушить огонь, зеваки все еще на него смотрели, но все уже устали. Глаза слипались, ночь была лунной, а к звукам горящего Собора примешивалось щебетанье птиц. Окончательно стемнело. Никто теперь не думал, что Нотр-Дам удастся потушить. Всем хотелось закрыть глаза, отвернуться от огня и убежать, удрать куда подальше. Всем просто очень хотелось вернуться домой.
Лев Николаевич стоял с жестяным ведром, полным воды, напротив портала Страшного суда и думал об откровении Иоанна Богослова. «Первый Ангел вострубил, и сделались град и огонь, смешанные с кровью, и пали на землю». Так. Ну для начала. Что такое «вострубил»? Дудка у этого Ангела, что ли? Ну град и огонь, положим, понятно, хотя вот града я тут не вижу. Ну пусть метафорический град, пусть. Но смешанные с кровью? – Лев Николаевич взглянул направо, на соседний портал. Там, под грудой обломков, виднелись капли крови. – Все, вижу. Спасибо тебе, Господи, что не подводишь. Никогда, Боже, не подводишь. Так. Пора за дело». Лев Николаевич засучил рукава и полез по отвесной стене Собора. Сначала он боялся взглянуть вниз и судорожно пытался нащупать правой рукой, за что бы уцепиться (в левой он держал ведро), но вдруг, поднявшись на такую высоту, с которой можно было оглядеть всю соборную площадь, и ненароком оглядевшись, он почувствовал, что не упадет. Не может он упасть. Никогда и ни за что. Толстой не может умереть. Лев Николаевич нахмурился и посмотрел наверх. Он держался за нос какой-то каменной фигуры. Она была одета в королевскую мантию и держала в руке скипетр. «Какая ужасная скульптура. Это уже не мода. Это какая-то… Квазимода!» Лев Николаевич хихикнул и быстро оглянулся. На этой высоте его никто не видел. Он облегченно выдохнул и полез дальше наверх. Нос у фигуры отвалился.