«Тихая лунная ночь. С безоблачного светлого неба мигают тысячи далеких огней. Созвездия видны четко. Приметливый взгляд тотчас улавливает — наступил август. Самая пора теперь перекочевывать с далеких пастбищ поближе к осенним становищам».
Но все вдруг меняется, и неподвижность, эпический покой переходят в голую, опасную скорость.
«На вершине высокого холма показались всадники. Освещенные луной, они были отчетливо видны. Их становилось все больше и больше. Миг — и всадники, стуча соилами, черной тучей хлынули вниз. Было их не меньше сорока. А при табуне не наберешь и пятнадцати человек. Бешеным наметом, с гиканьем и воплями летели барымтачи. Испуганные лошади шарахнулись в сторону и понесли назад к аулам».
Легко оправдать этот ритмический сбой сюжетно — рассказ про родовую вражду, с кровопролитием и убийством. Однако за преходящей, летучей реальностью здешнего, нынешнего сюжета встает, в чисто стилистическом облике повествования, иная, куда более грозная реальность — историческая. Там не племя против племени поднимается, — эпохи в диалог вступают, и мирным этот разговор заведомо быть не может.
Кто-то, кажется, Честертон, сказал, что человеку тесно в своем времени, он жаждет дышать воздухом столетий. Сам-то он так и жил, различая, например, в очертаниях ближайшей водокачки контур кренящейся Пизанской башни. И при этом радовался необыкновенно, находя в самом этом сходстве гарантию сохранности памятника. Не надо, мол, нервничать, никуда не денется, не упадет. Вообще, надо сказать, этот писатель отличался замечательно светлым мироощущением. Уже на закате дней, пережив Первую мировую войну и совсем незадолго до начала Второй, он мог написать, допустим, так: «…я изобрел на скорую руку собственную теорию. Была она примерно такой: чтобы сильно радоваться, достаточно простого бытия. Все прекрасно в сравнении с небытием. Даже если дневной свет нам снится, это хороший сон. В нем нет неподвижности кошмара, хотя бы потому, что мы можем двигать руками и ногами… Если же это кошмар, значит и кошмары радостны».
Это каким же запасом оптимизма надо обладать, чтобы переживать подобные чувства! Не всякому дано. Вернее, почти никому не дано.
Умение жить разом во многих эпохах, конечно, великое счастье и редкостный дар, но одновременно — огромное испытание.
Оно не миновало Мухтара Ауэзова, собственно, он был ему обречен.
Ауэзов прекрасно знал, понимал, чувствовал аульный быт, это была его жизнь, со своими повадками, обычаями, предрассудками, хитростями, простодушием и коварством, радостями и бедами, говором и молчанием. Он дышал этим воздухом, он вырос со всем этим и пронес через годы. Я снова обращаюсь к воспоминаниям Евгения Брусиловского — с пониманием и сочувствием, ибо и сам, бывало, попадал в подобные, весьма неловкие, на мое европейское самоощущение, ситуации.
Как-то он пришел к Ауэзову по делу. У того оказался в гостях поэт Ильяс Джансугуров. «Я вошел. Ауэзов и Джансугуров сидели, уютно устроившись в креслах, и оба сосредоточенно молчали. Как полагается в таких случаях, я внятно сказал: «Добрый день!» Ауэзов и Джансугуров повернулись, посмотрели и тоже что-то проговорили. Вероятно, это было «здрасьте». Ну что ж, я вошел в кабинет и присел. Помолчали. Мне стало неловко: пришел некстати, но уходить было уже неудобно. Выдержав солидную паузу, Джансугуров вполголоса сказал по-казахски три-четыре слова с вопросительной интонацией в конце фразы и умолк. После трехминутного размышления М. О. тоже сказал три-четыре слова на казахском языке с утвердительной интонацией».
Следующий эпизод — в столовой. Те же и жена Ауэзова — русская, ленинградка. Она поддерживает с гостем светскую беседу, сам же хозяин по-прежнему в основном молчит, вместе с Джансугуровым. Наконец, тот откланивается. Ауэзов провожает его до двери и возвращается, но — «это был уже совсем другой Ауэзов — общительный человек, живой и интересный собеседник. Он очень содержательно рассказал о родовом строе дореволюционного Казахстана, и я ушел домой под большим впечатлением от этой беседы».
Откуда бы такое мгновенное превращение? Откуда бы такая остраненность — «рассказал о…», словно и сам не тобыктинец, а, скажем, этнограф, ну, допустим, всеми почитаемый в Казахастане, замечательный путешественник и ученый, Григорий Николаевич Потанин, оставивший необыкновенно поучительные очерки природы и нравов казахов.
А вот как раз оттуда. От того, что жил Ауэзов разом во многих временах и смешались в его крови разные потоки.
Наверное, будь он просто уроженцем аула Борили, сделался бы хорошим бытописателем, кем-нибудь вроде казахского Помяловского.
Но — не сделался.
В автобиографии упоминаются только двое — отец Омар-хан и дед Ауэз, за ними — словно пустыня, ни имени, ни звука, ни истории. Даже Берды-Кожа, прадеда, виднейшего духовного миссионера, одного из блистательных деятелей своего времени, и того нет. Между тем казахи, да и вообще восточные люди родословной дорожат, родственное тепло ценят и на генеалогическом древе ни единой веточки не упустят.