Картина эта складывается в глазах Абиша, но ведь ясно, совершенно ясно, что за ним невидимо стоит сам Абай, и даже некоторая внутренняя полемика возникает, как-то не сходится серебро света и безмятежность луны с песнями о гневе, «которые народ будет хранить, как золото, почитать и передавать из поколения в поколение». А ведь это тоже — речь Абиша. Или — не Абиша, а все того же Федора Ивановича Павлова? Слишком уж он легко подхватывает ее, обращаясь к молодым поэтам и завершая четким, как воинский шаг, тезисом: «Вокруг вас кипит захватывающая борьба, рождаются примеры отваги. Почему бы вам не написать, например, о подвиге Базаралы, совершенного на ваших глазах?.. В его поступках я вижу будущее вашего трудового народа. Рассказать об этом людям — самая почетная обязанность акына!»
Вот на этом странном перепаде ритмов, на этом удивительном сочетании графики и акварели как раз и держится мощное и одновременно поэтически легкое здание эпопеи.
Поэт перелома, каким был Абай по воле то ли суровой, то ли благосклонной, а вернее всего, двуликой судьбы и каким изобразил его Мухтар Ауэзов, оказывается в положении, которое описал когда-то Достоевский. В статье 1861 года «Г.-бов и вопрос об искусстве», он, между прочим, предложил читателю перенестись в восемнадцатый век, а именно в день, когда случилось лиссабонское землетрясение. Кругом царит ужас и отчаяние, а некий известный португальский поэт печатает в местной газете строки в таком, скажем, духе:
Что произошло бы? Мне кажется, пишет Достоевский, лиссабонцы тут же казнили бы принародно знаменитого своего поэта, «и вовсе не за то, что, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыхание ручья появилось в минуту такого колыхания целого города, что у бедных лиссабонцев не только не осталось охоты наблюдать
но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту жизни».
Но что дальше?
А вот что, оказывается.
Справедливо разгневанные лиссабонцы через тридцать или пятьдесят лет поставили бы поэту на той самой площади, где его казнили, памятник «за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем за «пурпур розы» в частности».
В 1861 году Абаю было шестнадцать лет, и вряд ли он знал о разгоревшейся как раз в это время в России полемике между «утилитаристами» и сторонниками «чистого искусства», откликом на которую и стала статья Достоевского. Точно так же не знал он, во всяком случае не оставил следов такого знания, сокровенной мысли русского гения и пророка, заключавшейся в том, что красота это и есть «польза», ибо она возвышает нравственное чувство человека и совершенствует отношения между людьми. «Красота есть нормальность, здоровье. Красота полезна, потому что она красота, потому что в человечестве — всегдашняя потребность красоты и высшего идеала ее».
Однако же, не зная всего этого, Абай на протяжении жизненного своего пути поначалу интуитивно, а потом, когда сделался он потрясенным свидетелем «лиссабонского землетрясения», то есть перехода великой Степи в новое духовное состояние, осознанно пытался разрешить противоречие между поэзией как гармонией звуков и красок и поэзией как «руководством к действию». «Пурпур розы» (или на языке степи — сладкая горечь полыни) или «пробуждение народа к борьбе»?
В этом и состояла трагедия Абая, проросшая великими поэтическими творениями… Ее-то и изобразил Мухтар Ауэзов. Он мог, он вынужден был искать согласия с властью, он мог, он вынужден был произносить ожидаемые, общепринятые слова, но ценою уступок, которые ранили сердце и сокращали жизнь, покупал право говорить о муках творчества во времена, когда признавались и ценились совсем иные понятия — «прогрессивная литература», «социальный оптимизм», «партийность» и так далее.
«Хотя начавшаяся в этом году раньше времени зима приближалась к концу, все еще стояли лютые морозы. Обычно к середине марта в степи уже начинали чернеть проталины. А сейчас об этом нечего и мечтать. Непрерывно дующий белый буран продолжает сыпать снег, поверхность степи, словно вылизанная ветрами, однообразно гладкая, как яйцо. Начинался джут».
И далее разворачивается протяженная финальная сцена эпопеи — одна из сильнейших во всем повествовании. Время словно останавливается на страшном холоде, и белое молчание подобно застывшему, бессильному вырваться наружу стону. Возникает пластический образ ужаса, приводящий на память Босха, — заледеневшие на ходу лошади: «Было страшно видеть, как мертвые, они стояли прямо, словно изваяния мартовской стужи».