В конце концов Мухтар Ауэзов, филолог и историк, остановился на такой формуле: религия Абая — условная религия критического разума. Откровенно говоря, что это такое, мне не очень ясно, зато я отлично понимаю другое: Абай как герой художественного произведения совершенно не обязан быть во всем похожим на поэта и мыслителя с таким же именем, родившегося в 1845 году в Чингисских горах невдалеке от Семипалатинска и пятьдесят девять лет спустя там же умершего. Они могут быть родными братьями, могут быть двоюродными. Один юный московский знакомый Ауэзова вспоминает, как оказался свидетелем их встречи с Леонидом Соболевым. Тот восхищался прочитанным, говорил, что иные места достойны пера самого графа Толстого и только сцена казни Кадыра его смутила. Неужели старый Кунанбай был таким изувером? На что автор, смущенно поблагодарив за похвалу, ответил примерно в таком роде: был — не был, какая разница, роман — не документ. Вот именно, и к главному герою это бесспорное положение относится в той же мере, что и к любому иному персонажу. Художник волен в вымысле, тем более что фантазия все же не порывает с исторической действительностью. А действительность эта такова, что ислам входил в культуру казахов трудно, нередко вступая в конфликт с верованиями и обычаями домусульманской эпохи. Во всяком случае, это утверждает такой авторитет, как Чокан Валиханов. «У нас в степи, — писал он, — теперь период двоеверия, как было на Руси во времена преподобного Нестора. Наши книжники также энергически, как книжники Древней Руси, преследуют свою народную старину. Под влиянием татарских мулл, среднеазиатских ишанов и своих прозелитов нового учения народность наша все более принимает общемусульманский тип… Набожные киргизы начинают ездить в Мекку, а баяны наши вместо народных былин поют мусульманские апокрифы, переложенные в народные стихи».
Абай был не только философ и наставник народа, он был поэт. Он был
Рисунок этот по-прежнему многообразен, хотя, надо признать, в нем теперь больше графики, больше жесткости, то и дело в течение повествовательной речи вторгаются определенно публицистические ноты. Потребность в них разъяснил сам художник: «Для изображения Абая — народного трибуна — я использую жанр полемики: от частной беседы с лодочником до публичного диспута с духовенством; от разговора с хозяйкой постоялого двора до состязания с биями в степном красноречии; от своего рода пропагандистской беседы с рабочими затона до больших общественно-исторических обобщений в разговорах с Павловым. Как видите, мне пришлось обратиться к самым разным художественным приемам. Словесное состязание грузчика Сеита с феодалом Уразбаем, напутственную речь Базаралы к обиженным родам, собирающимся в набег, я передаю средствами устной народной публицистики, которыми очень богат казахский фольклор. Большой монолог Абая я даю в виде свидетельского показания».
Увы, в переводе эти тонкости пропали.
«Видел бы, сколько молодых крестьян пригнали на каторгу! Все они бунтовали против своих баев. И, оказывается, не только с ними вступили они в борьбу, а и с царскими слугами, с самим царством, и такая борьба кипит во всей России. Я видел отважных крестьянских вожаков, много наслышался от них. Вот кем восторгаться надо! Они борются не по-нашему, не в одиночку — собираются и обрушиваются на врага целой лавиной», — какая уж в этих откровениях Базаралы
Положим, не только в дефектах переводческого слуха, не позволяющих уловить тайные ассоциации, беда. «Пропагандистская беседа» — не слово смущает, а романная реальность, за ним стоящая. Неохотно, словно уступая чьему-то давлению, пробивается на поверхность даже не публицистика — дидактика. И ладно бы Павлов говорил на ее языке — он другого не знает, — но ведь и Абай, поэт Абай, бывает, подхватывает его речи, которых и понимать бы не должен, думает его словами и понятиями.