И не зря, конечно, Луи Арагон в свое время, говоря об «Абае», вспомнил не только Сервантеса и Дефо, явивших миру свои романы на переломе эпохе, не только Бальзака и Толстого, но и Марселя Пруста. Вообще же, Мухтар Ауэзов и французы — это целый сюжет, он достоин хоть краткого изложения.
Возможно, переводчик в разговоре с писателем вспомнил Анатоля Франса и случайно, но вот Мухтар Ауэзов подхватил этот разговор и потом многократно возобновлял его по разным поводам совершенно не случайно. Имя Бальзака тоже всплыло со всей неизбежностью.
Со смертью творца «Человеческой комедии» во французской литературе кончилась целая эпоха. На смену Бальзаку пришли Флобер и Бодлер, коих наследником ощущал себя Анатоль Франс. Бальзак — это завершенность, это полнота, в стремлении к которой он был поистине ненасытен. Ну а Франс — это фрагмент, это эскиз. Уже на закате жизни он скажет: от законченной картины веет холодом, в эскизе «больше свободы, вдохновения, чувства огня; в нем нежность и свежесть колорита, утрачиваемые картиной. Поэтому эскиз правдивее, жизненнее».
Сложность, однако, состоит в том, что прошедший школу Флобера пуантилист Франс чрезвычайно ценил вместе с тем интенсивную пластику Бальзака и, более того, толстовское умение передать жизнь «во всей бесконечной сложности». Вот эта протеическая многоликость и поразила в свое время Арагона.
Скорее всего, он впервые услышал имя Мухтара Ауэзова от Александра Фадеева во время одной из встреч в Париже, а встречались они часто. За мир вместе боролись, всячески обличая поджигателей войны, окопавшихся в основном за океаном. Усилия Арагона на этом поприще были даже отмечены Сталинской премией, и вообще, в те первые послевоенные годы он, как и некоторые другие интеллигенты Запада, переживал, несмотря на далеко не юношеский уже возраст, новый прилив влюбленности в Советский Союз. Иллюзии 30-х годов рухнули на самом исходе десятилетия, когда Сталин заключил, возможно, целесообразный политически, но преступный морально пакт с Гитлером. Теперь же выходило, что тот давний свой грех советский вождь искупил, внеся решающий вклад в победу над своим недавним и недолгим союзником. Над тем, что искупил его грех народ, потерявший в этой войне миллионы жизней, Арагон, как, впрочем, и подавляющее большинство, включая и непримиримых ненавистников диктатора, как-то не особенно задумывался. К тому же в его персональном случае сказывалась закалка, полученная в сюрреалистической молодости. Ведь что такое сюрреализм, как не авангард, как не бунт, а с Востока снова как будто веет революционным духом.
Короче, в начале 50-х Арагон уговаривает не кого-нибудь — самого Галлимара осуществить масштабный книжный проект — издание многотомной серии под общим наименованием «Советские литературы». Первый выпуск появляется в 1955 году, а в пятый планируется включить «Абая». К тому времени Арагон уже не только слышал об Ауэзове, но, видимо, и знаком был лично, — участвовал в работе II съезда советских писателей, где тот (в содружестве с Максимом Рыльским и Павлом Антокольским) выступил с докладом о переводах литератур народов СССР. Не исключено также, что и с самим романом он познакомился, пусть опосредованно, через собственную жену Эльзу Триоле, для которой русский был родным. Оценкам ее Арагон доверял безоговорочно, хотя переводчиком она была весьма средним, а уж прозаиком и вовсе никудышным. Но содержание-то передать вполне могла, а Арагон мог увлечься. Речь, похоже, идет не просто о литературно-политическом проекте — слышится отдаленный, но неуловимо родственный звук.
Он подступается в эти годы к «Страстной неделе» — тоже роману-эпопее о роковой для французов и всего мира эпохе Великой революции и тоже соотносит этот исторический сдвиг с судьбой художника Теодора Жерико. Так странно сходятся художественные замыслы, возникающие в разных точках планеты. Быть может, эта встреча заставила Арагона самолично написать предисловие к французскому изданию «Абая» и подсказала ему не вполне уместную вроде бы лирическую интонацию. «Этот ребенок, — пишет он об авторе романа, — родился всего на пять дней раньше меня на далеком осеннем пастбище, где родные, едва разбив юрту, приняли роды у его матери. Их мир так сильно отличался от моего Парижа, который в то время готовился к проведению Всемирной выставки. Этот юноша заканчивал Семипалатинскую гимназию в тот момент, когда, демобилизованный в 1919 году, я возвращался домой с берегов Рейна, чтобы против воли возобновить занятия медициной, хотя душа моя рвалась к Рембо и Аполлинеру. Тогда же, в 1919-м, Мухтар Ауэзов, чье повествование об Абае мы держим сейчас в руках, работал в Исполнительном комитете советов Семипалатинской области, а в этот час мы, его парижские сверстники, уходили в подполье, чтобы провозгласить лозунги дадаизма…»