Мы так и не молимся! Монастырь начинается у нас не с молитвы, но с внешнего устройства, расширения, привлечения новых лиц. Мы все устраиваемся, расстраиваемся, обустраиваемся и все ждем, что вот, мол, когда все наладим поудобнее, соберем братство, распределим все обязанности,– вот тогда сложим руки на груди и начнем молиться. Но древние обители не так начинались: шел подвижник, скорее, бежал ото всего, что отвлекало его от молитвы и уединения в Боге; отыскивал безлюдное, располагающее к забвению мира место, ставил крест и начинал сразу молиться, устраивал простую хижину и весь труд направлял на борьбу со своими страстями, всматривался в свое сердце и молитвою изгонял из него все то, что омрачало тенью его взор, обращенный к небу. У него и в мыслях не было – собирать братство, устраивать вокруг себя целый город, наполненный житейским хламом, суетящийся, хлопочущий о разного рода земных потребностях, каждый день порождающий тысячи и тысячи сложноразрешимых задач. Это случалось уже помимо его желания, даже наперекор его сильному противлению, когда накапливалось духовное знание, молитвенное преуспеяние, стяжевалась благодать Духа Святаго и – ради пользы многих – по мановению десницы Божией стекалось ищущее спасения братство, нарушало блаженное уединение подвижника; тогда монастырь вырастал сам собой, как вырастает большое раскидистое дерево из упавшого в землю семени.
Бывало, что монастырь начинался сразу с небольшого братства, когда несколько ищущих спасения душ соглашались уединиться ради сосредоточения на духовном делании; но и у них не было здесь той цели, того устремления, чтобы непременно расширяться, расстраиваться в большую «лавру». Монаху – по самому его духу – естественно желать оставаться в наибольшем уединении, в наименьшей суетности; значит, ненормально желать увеличения братства; увеличение же происходит не от его инициативы, а по устроению судеб Божиих, которым монах не смеет противиться. Теперь же наоборот: всюду в монастырях ждут не дождутся, когда их обитель начнет шириться и превратится в «монашескую лавру». Монастыри хвалятся друг перед другом своими постройками, числом братии, как будто монах не тот, кто свое сердце целиком отдал Богу, а тот, кто умеет покорять и привлекать другие сердца.
Но имеем ли мы право приглашать, громко звать многих идти вслед за нами? Мы сами уже достигли чего-либо, уже можем чем-то действительно духовным поделиться с ближним? Мы знаем, как надо монашествовать? Встали ли мы уже на прямую дорогу, уверены ли, что стоим на пути, безошибочно ведущем к желанной нам цели? Быть может, мы сами все еще бродим в незнакомом лесу, еще только переходим с тропы на тропу, лишь не теряя надежду когда-нибудь выйти на протоптанную отцами дорогу? Пригласим многих со многими тюками ходить вслед за нами, будем громко обещать скорое достижение цели, многозначительно постукивать пастырским посохом – и водить, водить несчастных, доверившихся нам овечек по едва различимым тропам, по каким-то темным ущельям, непроходимым болотам? Если древние отцы бегали наставничества, крайне нехотя принимали к себе учеников, то неужели нам теперь – всем изъязвленным, в проказе с головы до ног – не бояться, не осторожничать, не бежать от такой ответственности? Откуда это сейчас в совсем только вчерашних постриженниках такая ревность – собирать братство, строить монашеские здания на сотню братии? Не оттого ли, что и под монашеством они понимают только торжественно разукрашенный парад, как бы какое-то представление в древних одеждах, в таинственной обстановке? Все более заметна тенденция: и начинать, и устраивать монастырь как некую декорацию, как внешнее подражание чему-то древнему, отдающему стариной. Самое же главное делание – уединение души в Боге – едва-едва кем понимается и поминается.