Диего Алатристе пытки были не в новинку: доводилось с пристрастием допрашивать и фламандских или германских горожан, выпытывая — вот уж точно! — где припрятаны деньги и ценности, и турок, взятых вместе с семьями в заложники во время налетов на прибрежные городки и селенья; и пленных, чтобы получить сведения о неприятеле или узнать, где именно за подкладкой зашито золото. Ему это не нравилось, но он это делал. Железом, веревкой и огнем. Сын своего времени и сей слезной юдоли обитатель, он по собственному опыту знал, что страдающие избытком щепетильности в этом мире не задерживаются, отправляясь в лучший. Знал еще, что одно дело — сидеть на престоле, проповедовать с амвона, философствовать в книгах и совсем другое — отстаивать свое бытие с пятью пядями стали в руке. Не говоря уж о том, что, когда дела идут наперекосяк, короли, теологи и мудрецы во имя торжества добродетели непременно прибегают к посредству таких людей, как он. Все они — включая философов — убивают и мучают издали, чужими руками. Своих не марают, сами не ввязываются. Довольно давно читал Диего Алатристе старинное сочинение, ходившее по Мадриду в списках, — копию письма, которое некий Лопе де Агирре, участвовавший в печальной памяти экспедиции Урсуа, а потом взбунтовавший своих людей, отправил королю Филиппу II, обращаясь к нему на «ты», как равный к равному: написано оно было, когда оный Лопе решил на свой страх и риск разорвать узы верноподданного и жить в Индиях без хозяина. Алатристе наизусть запомнил кое-что из этого вызывающе дерзкого письма, вкупе с другими преступлениями стоившего мятежнику головы:
Взглянув на Люциетту, капитан подумал, что он сам давно уже миновал ту точку в жизни, где — если господь умудрил — пишут письма, подобные письму Лопе де Агирре. В тот миг, когда от винных паров утратили ясность глаза, но не разум, ему хотелось только одного: не умереть. Или, по крайней мере, верить, что если уж доведется принять смерть — то с честью, так, чтобы навык солдатского ремесла позволил взять за нее подороже. И по возможности не в этом угрюмом городе, где в обычае топить человека в мешке, как пса. Не в городе, где Люциетта при виде того, как капитан входит и запирает за собой дверь на ключ, в испуге отпрянула и прижалась к стене. Не в городе, схожем со слезинкой на ледяном озере, в которое разочарованный Бог — если и вправду был такой неразумный и безответственный Бог — обратил мир, созданный по его образу и подобию.
— Ну, рассказывай, девочка, — сказал он по-итальянски.
В комнате без окон стояли только низкий стол, табурет и сундук. В коптящем пламени двух свечей видны были расширенные от ужаса, полные слез глаза Люциетты. Она по-прежнему была в одной ночной сорочке и шали, наброшенной на плечи; волосы перевязаны лентой. Ноги босые. «Ей восемнадцати нет», — с неудовольствием подумал Алатристе.
— E’il mio fidanzato[23],
У Алатристе не было ни времени, ни охоты убеждать ее или угрожать. Не сегодня ночью. Он слишком устал, а время, безразличное к тонкостям и заботам, работало против него. И после краткого раздумья без злобы, открытой ладонью ударил Люциетту по щеке. Достаточно сильно, чтобы она отвернула голову, уставившись в стену.
— Клянусь вам!
И в ужасе отчаянно зарыдала. Что же, миндальничать не приходится, подумал Алатристе, не тот случай. Совсем, черт возьми, не тот. Надеюсь, поможет.
— Рассказывай. Кто такой этот гондольер?
И ударил снова. Отрывистый сухой звук пощечины хлопнул в глухой комнате, как бич комита на галерах. Девушка жалобно вскрикнула и упала на колени; волосы ее растрепались. Вздрогнув от неуместной жалости, Алатристе мельком подумал: она, может быть, не врет, и к ней в самом деле наведывался ревнивый любовник. Однако нужна непреложная уверенность. Речь идет о жизни и смерти. Его и многих других.
— Рассказывай.
А вот обмороков нам тут не надобно, сказал он себе. Смотри не переусердствуй — она должна быть в состоянии говорить. Ухватив за волосы, он заставил Люциетту встать и замахнулся, чтобы еще раз ударить по залитому слезами, искаженному страхом лицу. Однако из глубины желудка поднялась волна тошноты, и он удержал руку, подумав с тоскливым отвращением: «Не смогу. Не уверен, что дойду до конца. А назад пути не будет».