Позиция же «неучастия», в свою очередь, возникла как реакция общества на сталинские репрессии, а точнее — на их хоть и частичное, но все же разоблачение при Хрущеве. Общество, во всяком случае, его лучшую часть, мучил вопрос: «Как же могло совершиться столь чудовищное преступление? Кто виноват?» И оно неизбежно приходило к выводу, что доля вины лежит на каждом, ибо практически все, вольно или невольно, пассивно или активно, были соучастниками. Не только те, кто казнил и пытал, но и те, кто поднимал руку на митингах, «единодушно одобряя» расправы; не только те, кто распоряжался, но и те, кто покорно молчал.
Разумеется, как и в послевоенной Германии, особенно сильно все это повлияло на новые поколения, к преступлениям своих отцов вроде бы непричастные: так уж устроена жизнь, что дети всегда расплачиваются за грехи родителей. И, хоть формально советские вожди не сидели на скамье подсудимых в Нюрнберге, в более широком смысле приговор этого трибунала относился к нам в полной мере. Нам, как и нашим немецким сверстникам, надлежало помнить, что ни мнение окружающего большинства, ни приказ начальства, ни даже угроза собственной жизни не снимают с нас ответственности за наш выбор. Но, в отличие от них, для нас это означало конфронтацию с нашим все еще не разгромленным Рейхом, с нашими эсэсовцами, с которыми, к тому же, весь западный мир стремился «мирно сосуществовать».
Словом, ни о каких практических целях мы и мечтать не могли. Даже определить, что можно считать победой, никто бы не взялся. Нашей задачей было постоянно противопоставлять писаный закон его неписаной идеологической интерпретации, вынуждая власть максимально раскрыть свою антизаконную сущность. А уж что из этого получится для тебя лично — о том лучше было не задумываться. Ничего, кроме максимального срока, все равно получить было нельзя. Поэтому, вне зависимости от практических результатов, важно было сделать все от тебя зависящее, чтобы потом сидеть свой срок с чистой совестью. Со временем так победа и стала восприниматься — как право сказать потомкам:
— Я сделал все, что мог.
Теперь же, просматривая 25 лет спустя документы ЦК по нашим делам, я просто поражался: практически любой из них можно было класть на стол суда, словно многие десятилетия наше движение только тем и занималось, что готовилось к этому Конституционному суду над КПСС. Да и началось это движение, по крайней мере, формально, с первой нашей демонстрации в 1965 году под лозунгом: «Уважайте вашу конституцию!» — и с требования гласности. Нарочно не придумаешь!
Тогда, в декабре 65-го, мы дали первый открытый бой режиму. Поводом послужило «дело Синявского и Даниэля», наделавшее в ту пору много шума, дело двух писателей, тайком издававших на Западе свои книги. Курьезность же ситуации состояла в том, что от страны требовалось, как при Сталине, «единодушно осудить отщепенцев и перевертышей», никогда даже в глаза не видев их книг. Тут-то и появилось это словечко — «гласность». Наш главный «законник» Алик Вольпин вычитал его, должно быть, в Уголовно-процессуальном кодексе, в разделе о «гласности судебного разбирательства».
«Разбирательство дел во всех судах открытое, за исключением случаев, когда это противоречит интересам охраны государственной тайны.
Закрытое судебное разбирательство, кроме того, допускается по мотивированному определению суда по делам о преступлениях лиц, не достигших шестнадцатилетнего возраста, по делам о половых преступлениях, и также по другим делам в целях предотвращения разглашения сведений об интимных сторонах жизни участвующих в деле лиц.
Приговоры судов во всех случаях провозглашаются публично»
Лозунг этот казался безопасным: даже самым благонамеренным гражданам не даете прочесть их книги, так проведите хотя бы «гласным суд» над ними, чтобы мы могли все сами узнать.
Требование застало режим врасплох — такого еще не бывало, чтобы советский человек что-то требовал. Пришлось им изобретать свою «гласность». Почти за два месяца до суда, 23 декабря 1965 года, глава КГБ Семичастный и генеральный прокурор Руденко писали в ЦК (а ЦК милостиво соглашался):