Так начался своеобразный кусочек моей жизни, на который я, как ни странно, оглядываюсь с грустной нежностью – потому, возможно, что это было затишье перед такой страшной бурей. Гилберт в роли крепостного даже пришелся мне по душе. В прошлом его раболепство мешало мне уважать его, но его преданность доказывала наличие у него кое-каких здравых понятий. И даже на этой стадии он бывал полезен, а позже стал просто необходим. Жизнь моя упорядочилась. Гилберт убрал весь дом, даже ванну отчистил. Я пошел на то, чтобы его кулинарные достижения являли собой некий компромисс между его вкусами и моими. Низвести его до своего уровня простоты я не мог, жестоко было бы и стараться. Сардинки с гренками и бананы со сливками не отвечали его представлению о сытном завтраке, а я со своей стороны терпеть не мог его любимые жирные галльские блюда. Мы ели отлично заправленные салаты из свежей зелени и молодую картошку, к которой я питаю особое пристрастие (она наконец-то появилась в лавке). Я разрешил ему сочинять вегетарианские супы и овощные рагу и научил готовить оладьи по-японски – в этом искусстве он сразу меня превзошел. И еще разрешил ему печь пирожные. Он ходил за покупками в деревню и привозил испанское вино из «Ворона», где забавы ради изображал из себя моего дворецкого. Спал он на большом продавленном диване во внутренней комнате на нижнем этаже, среди плавника. Диван был сырой, но я уступил ему грелку.
Каждый день я купался – когда на солнце, когда под дождем – и чувствовал, что весь насквозь пропитался морем. Когда светило солнце, я подолгу оставался на скалах. Гилберт сторожил у парадной двери и ходил смотреть почту, но никто к нам не заходил и Хартли не писала. Я опять принялся собирать камни – выковыривал их из расщелин, выуживал в озерках и приносил на лужайку, а там Гилберт помогал мне выкладывать бордюр. Эти камни, такие приятные на ощупь, такие разные, каждый со своим рисунком, радовали меня, словно были маленьким безобидным племенем, которое я обнаружил в пустыне. Многие из них восхищали искусством, в простоте своей недоступным никакому художнику: светло-серые с тонкими розовыми прожилками, черные с замысловатым белым узором, коричневые с лиловыми эллипсами, полосатые, в крапинку, в клеточку, безупречно гладкие даже там, где многовековая работа моря оставила на них легкие зазубрины и ямки. Все больше и больше их накапливалось в доме – на столе палисандрового дерева и на подоконнике у меня в спальне.
Гилберту тоже хотелось собирать камни и рвать цветы, но стоило ему ступить на скалы в своих лондонских ботинках, подбитых кожей, как он тут же падал. Он купил себе в деревне парусиновые туфли на резине, но и это не помогло. В море он, конечно, и не совался. Зато пилил дрова и таскал их в дом, и эта работа, в его глазах отчасти символическая, доставляла ему большое удовлетворение. С утра до ночи он придумывал себе какие-то дела. Занавеску из бус до блеска промыл с порошком «ВИМ», сняв с нее слой чуть липкой грязи, к которой я успел привыкнуть. Так мы недолгое время жили вдвоем, каждый во власти своих иллюзий, и вдвоем катились назад, к первобытной простоте, к одержимости, граничащей с фетишизмом.
Когда мне надоедало разыскивать камни, я шел на «мост», под которым сердитые волны врывались в Миннов Котел, и подолгу сидел там, свесив босые ноги в летучую радугу брызг. С печально-сладким чувством неотвратимости грядущего я наблюдал, как волны, устремляясь в эту глубокую, загадочно круглую яму, разрушаются в кипящей схватке встречных потоков. А с началом отлива Котел превращался в столь же неистовый водоворот, вода закручивалась вихревой спиралью, в отчаянном усилии поскорее вырваться на волю через узкий просвет под аркой, а там ее в лоб встречал ветер, налетавший с моря. Ветер в эти дни дул не переставая, и, когда он крепчал, волны стонали, ударяясь о скалы, и всасывались во все расселины с оглушительным шелестом, и я, каждым нервом отзываясь на все эти звуки, начал от них уставать. Никогда бы я не поверил, что шум моря может мне быть неприятен, однако порой, особенно по ночам, он действовал на меня угнетающе.