В этот раз Смерть явилась подвешенной за ноги косулей, грязь еще не засохла в черных раздвоениях копыт, кровь – в устьях ноздрей, но шея не изгибалась больше волей, ноги не упружили настороженностью, а в глазах появилось знание, которое, должно быть, ее и убило. Микош не находил в себе сил отвести от нее взгляда и скоро сам стал сомневаться, что жив. И тогда ему открылся третий глаз косули – черная рана во лбу, грубая и раззявленная. Это и смотрело на него вечностью, и тянуло неустанно к себе.
И что-то в нем отозвалось и будто бы перевернулось. Ему начало казаться мерзким все, что означало жизнь: и теплый в своей колкости
Гроза стала еще ближе, отворилась дверь и, пересыпая все каплями дождя, внутрь ввалился кальман. Он сбросил с себя мокрую, зеленоватую
–
Микош не собирался этого говорить или собирался, но что-то другое. Потом только вспомнил, что даже не поприветствовал кальмана, да и как было здороваться с тем, кто не жил в селе среди людей и в церковь не ходил? «
Он не хотел этого, но слова отчего-то вышли обидными, может быть, потому что ему было все равно. Кроме того, ему было совершенно все равно, как, в каком виде и с какой именно трембитой – играющей или намертво рассохшейся, – с ним в село спустится кальман. Главное, повторял себе Микош, он должен был во что бы то ни стало вернуться в село с трембитой, потому что в его положении так было должно и прилично. Утро было потрачено на следование приличиям, вчерашний день был потрачен на то же самое: все пустое; он ощущал, как вокруг время замерло и все будто бы перестало быть истинным, наполнившись не настоящим неравнодушием к его горю, показным, вместо искреннего сопереживания; а ведь на самом деле всем все так же все равно.
Вот и кальман требовал от него сначала соблюдения приличий, а после только дела – и где, в богом забытом крае, даром что «божьи плечи» – да богу и неведомо, что творится на полонине осенью, что ищет кальман, на что надеется – и все не промеж людей.
В тарелке варева, насыпанного пастухом, Микош углядел несъедобное и спешно прикрыл рот рукой, унимая подступившую тошноту. Можно было пресечь ее куском хлеба, но на полонине не сеют даже ржи, не то что пшеницы, – последняя и в селе почти не растет. Оттого хлеба у кальмана не было, одна только похлебка кровавой густоты, в которой проглядывало месиво мелких кишок. Микош всмотрелся – у извивов оказались рты и глаза, ни дать ни взять – клубок живых змей. Может, так оно и было, но думать об этом, скорее, переживать об этом – вот на что сил у него больше не осталось. Отдышавшись, он снова принялся набивать нутро кальмановым
Раньше он совсем не любил рыбу, вернее, был к ней совершенно равнодушен. А вот мать его, Лина Ракоци, кажется, находила недостающее ей счастье в копошении в разваренных рыбьих головах. Может быть, оттого на ее тонко-шиповой губе багровел синяк размером с терновую ягодку, а длинные пальцы были покрыты грубыми морщинками, будто она только что вынула их из воды. Сама она была высокой, и было в ней что-то, что ее всегда из толпы выделяло: должно быть, легкость и вместе с тем непомерная гордыня. Волосы ее были так же светлы, как одетые в осеннее золото церковные липы, пронизанные ладаном и хоралами, а еще тонки, и в сухую погоду завивались виноградными усами на концах. Микошу ничего почти от матери не досталось: ни в облике, ни в мыслях, и все казалось, что именно за это она его так невзлюбила. Ничего в его стати не было от ее невесомости, и разговаривал он так: октябрьским грузным ливнем, тяжело упавшим срубленным буком. Но мать была совсем другой, и когда улыбалась, то в морщинках у глаз собиралась и лисья хитрость, и одновременно с ней, почти кощунственно – едва ли не святая простота.