Он. И раз уж я могу составить свое счастье пороками, свойственными мне, приобретенными без труда, не требующими усилий для того, чтобы их сохранить, пороками, отвечающими нравам моего народа, приходящимися по вкусу моим покровителям и более соответствующими их мелким личным нуждам, чем добродетели, которые стесняли бы их, потому что с утра до вечера служили бы им укором, то было бы весьма странно, если бы я стал себя терзать, как грешника в аду, лишь бы исковеркать и переиначить себя, лишь бы придать себе несвойственные мне черты, качества, которые я согласен признать во избежание спора весьма почтенными, но которые очень трудно было бы приобрести и применять, которые не привели бы ни к чему, быть может, даже хуже, чем ни к чему, ибо они явились бы постоянной насмешкой над богачами, у которых кормятся нищие вроде меня. Добродетель хвалят, но ее ненавидят, от нее бегут, она леденит, а между тем в этом мире ноги следует держать в тепле. И к тому же все это неминуемо привело бы меня в дурное расположение духа. Ведь отчего столь часто бывает, что благочестивые люди так черствы, так несносны, так необщительны? Причина в том, что они поставили перед собой цель, их природе несвойственную; они страдают, а когда страдаешь, то заставляешь страдать и других. Это-то не входит ни в мои намерения, ни в намерения моих покровителей: мне надо быть веселым, податливым, забавным, шутливым, смешным. Добродетель заставляет себя уважать, а уважение – вещь неудобная; добродетель заставляет восхищаться, а восхищение – вещь невеселая. Я имею дело с людьми скучающими, и я должен их смешить. А смешат нелепости и сумасбродства, – значит, мне надлежит быть нелепым и сумасбродным, а если бы природа не создала меня таким, всего проще было бы таким притвориться. К счастью, мне нет надобности лицемерить, ведь лицемеров и так уж много, притом всех мастей, не считая тех, кто лицемерит с самим собою. Возьмите шевалье де Ламорльера – шляпа у него сдвинута на ухо, голову он задирает, смотрит на вас через плечо, на боку у него болтается длиннейшая шпага, для всякого, кто этого и не ждет, у него готово оскорбление, и кажется, будто он каждому встречному хочет бросить вызов. А для чего? Все для того, чтобы убедить себя в собственной храбрости. Но он трус. Дайте ему щелчок по носу, и он со всей кротостью примет его. Хотите заставить его понизить тон? Повысьте голос сами, пригрозите ему тростью или двиньте ему коленом в зад. Сам удивившись, что он трус, он спросит вас, кто вам это сказал: от кого вы это узнали: минуту тому назад он сам этого не знал; обезьянья игра в храбреца, ставшая для него давней привычкой, внушила ему высокое о себе мнение; он так долго разыгрывал роль, что принял ее за правду. А вот женщина, которая умерщвляет свою плоть, посещает узников, участвует во всех благотворительных обществах, ходит с опущенными глазами, никогда не посмотрит мужчине в лицо, вечно опасаясь соблазна для собственных чувств, – разве все это может помешать тому, что сердце ее пылает, что вздохи вырываются из ее груди, что страсть ее разгорается, что желание преследует ее и что воображение рисует ей ночью сцены из «Монастырского привратника» или позы из Аретино? Что творится с ней тогда? Что думает о ней ее горничная, вскакивая в одной рубашке с постели и бросаясь на помощь к своей «умирающей» госпоже? Идите спать, Жюстина, не вас в своем бреду зовет ваша госпожа!
А если бы наш друг Рамо в один прекрасный день стал выказывать презрение к богатству, к женщинам, к вкусной еде, к безделью и разыгрывать Катона, кем бы он оказался? Лицемером. Рамо должен быть таким, каков он есть, счастливым разбойником среди разбойников богатых, а не хвастуном, кричащим о своей добродетели, или даже добродетельным человеком, грызущим корку хлеба в одиночестве или вместе с другими нищими. И чтобы уж все сказать напрямик, меня не устраивает ни ваше благополучие, ни счастье мечтателей – таких, как вы.
Я. Я вижу, дорогой мой, что вы и не знаете, что это такое, и даже не способны это узнать.
Он. Тем лучше, черт побери, тем лучше. Иначе я подох бы с голоду, со скуки и, может быть, от угрызений совести.
Я. Если так, единственный совет, какой я могу вам дать, это – поскорее возвратиться в тот дом, откуда вас выгнали из-за вашей опрометчивости.
Он. И делать то, что в прямом смысле вы не порицаете и что немного мне претит в переносном?
Я. Я вам советую.
Он. И невзирая на ту метафору, что мне сейчас не по вкусу, а в другой раз может прийтись и по вкусу?
Я. Что за странности!
Он. Тут нет ничего странного: я готов быть гнусным, но не хочу, чтобы это было по принуждению. Я готов пожертвовать достоинством… Вы смеетесь?
Я. Да, ваше достоинство меня смешит.