Колклафа не было видно: он весь день сидел в трюме. Из офицеров на палубе были только двое: лейтенант Грин и лейтенант Соренсон. Лейтенант Грин был человек хрупкого сложения, похожий на девушку. Во время подготовительных учений все потешались над его семенящей походкой и тонким голосом. А теперь он ходил по палубе, ободрял раненых и больных и тех, кто был уверен, что его убьют. Он старался быть веселым, у него был готов ответ на все вопросы; он помогал перевязывать раны и делать переливание крови; он не переставая твердил всем, что судно ни за что не утонет, что моряки исправляют машины и что через пятнадцать минут все будут на берегу. Он двигался все той же нелепой, семенящей походкой, и его голос не стал ни ниже, ни мужественнее, но у Ноя было такое чувство, что если бы на палубе не было лейтенанта Грина, который до войны был владельцем мануфактурного магазина в Южной Каролине, то еще до обеда половина роты бросилась бы за борт.
Никто не знал, как развертываются события на берегу. Бернекер даже сострил по этому поводу. Все это бесконечно тянувшееся утро, всякий раз, когда снаряды падали в воду вблизи от их баржи, он судорожно сжимал руки Ноя и повторял странным, дребезжащим голосом: «Нам сегодня достанется. Нам сегодня достанется». Но к полудню он взял себя в руки. Его перестало рвать, он съел сухой паек и даже пожаловался на жесткий сыр. Видимо, он покорился своей участи или стал не так мрачно смотреть на будущее. Когда Ной, всматриваясь в берег, где рвались снаряды, бегали люди и взрывались мины, спросил Бернекера: «Как там дела?», Бернекер ответил: «Не знаю. Почтальон еще не принес мне „Нью-Йорк таймс“. Это было не бог весть какая острота, но Ной хохотал над ней до упаду, а сам Бернекер ухмылялся, довольный произведенным эффектом. С тех пор, долго еще, когда они уже далеко продвинулись в глубь Германии, если кто-нибудь в роте спрашивал, как идут дела, ему обычно отвечали: „Почтальон не принес еще мне «Нью-Йорк таймс“.
Все время, пока баржа болталась в море, Ной находился в каком-то тупом оцепенении. И когда позже, стараясь припомнить, что он ощущал, когда волны трепали беспомощное судно, а палуба была скользкой от крови и морской воды и когда шальные снаряды время от времени рвались совсем рядом, он мог вызвать в своей памяти лишь отрывочные, малозначащие воспоминания: шутку Бернекера; лейтенанта Грина, склонившегося над раненым, которого отчаянно рвало, и со стоическим терпением подставляющего ему свою каску; лицо морского офицера — командира десантной баржи, перегнувшегося через борт, чтобы осмотреть повреждение, — красное, злое, растерянное лицо, как у игрока в бейсбол, понапрасну оштрафованного близоруким судьей; лицо Доннелли после того, как ему перевязали голову, обычно грубое и жестокое, а сейчас, в беспамятстве, спокойное и безмятежное, как лицо монахини из кинофильма. Ною врезались в память эти картины; помнил он и то, как десятки раз проверял, не подмокли ли в его сумке заряды, как снова и снова щупал, на месте ли предохранитель винтовки, а через две минуты забывал об этом и проверял снова…
Страх подкатывал волнами, и в эти минуты Ной весь съеживался, беспомощно вцепившись в поручни, крепко сжав губы и ни о чем не думая. Потом наступали периоды, когда он чувствовал себя выше всего этого ужаса и смотрел на происходящее глазами стороннего наблюдателя, как будто все это никогда его не касалось и не могло коснуться, а потому он останется цел и невредим — значит, нечего и бояться. Однажды он достал бумажник и долго, с серьезным видом разглядывал фотографию улыбающейся Хоуп с пухлым младенцем на руках; у малыша был широко открыт рот, он зевал.