Мне нравилось, как большие, темные рабочие руки брали и уносили поднос, как люди рассаживались за голыми столами и, расставив локти, приступали к еде. Я тоже унес поднос с гороховым супом и пшенной кашей и сел за столик вместе со всеми. А Караулкин сидел в дальнем углу, один за столом и, левой лапой захватив тарелку, урча и ворча, ел.
— Шкура, — сказал боцман.
Свицын, который так и не ушел, все вертелся возле старика.
— Я, дядя Гасан, Караулкина больше слушать не буду, — канючил Свицын.
— «Не буду, не буду», — передразнил старик.
— Я только вас слушать буду, дядя Гасан.
— А водку?
— И в рот не возьму, — сказал Свицын.
— Миллион раз слышал.
— Я книги буду читать, — сказал Свицын, — журналы и газеты.
9. Однажды вечером
Уже в дороге встречаешь вторую смену. Они выспались, веселые, в чистых куртках. И ты сдержанно здороваешься с ними. Ты идешь за получкой.
Окошко кассы пробито в толстой кирпичной стене и похоже на амбразуру. Очередь медленно подвигается, люди отходят от амбразуры с деньгами, возбужденные, задумчивые, растерянные, долго пересчитывают, а потом раскладывают деньги по разным карманам, как бы приговаривая: «Это тебе, а это мне».
В амбразуре далеко, как в обратной стороне бинокля, — кассир. Он маленький, горбатый, в больших роговых очках, как сыч, на высоком стуле.
— Следующий. Кто следующий? — выкрикивает сыч.
Да ведь это я следующий!
— Фамилия?
Очки его сверкают, он переворачивает лист, другой, третий.
А может, меня и нет? Забыли?
Но вот он наконец нашел меня. Он поставил красным карандашом птичку, и он совсем не удивляется и сует в амбразуру разграфленный, весь в жирных пятнах, посыпанный пеплом лист ведомости. И я так же, как все другие, осторожно, чтобы не потревожить цифр, расписываюсь и, отходя от кассы, внимательно, по-рабочему пересчитываю деньги. Тридцать два рубля двадцать копеек. Возникшие как будто из ничего, они кажутся мне упавшими с неба.
На юге и осенью долго не темнеет, и после работы еще при ярком солнце едешь на «кукушке» сквозь черный лес вышек. А потом на трамвае. И вагон как-то празднично звенит, по-особому гремит на стыках рельсов. А от трамвая уже идешь пешком в брезентовой робе по шумным, пестрым улицам. И так свежо, по-новому сверкают витрины! И нежно пахнет дынями и хурмой.
А потом бредешь узкими, нагретыми за день азиатскими переулками. Сухие листья айвы летят на каменные ограды.
Еще до сумерек, умывшись, переодевшись, выходишь ка улицу, и уж только тогда, именно для тебя, зажигаются уличные фонари, вспыхивают дивно витрины, и начинается тот долгий, теплый, сверкающий южный вечер, которого ты будто ждал всю жизнь, — с сокровенным шуршанием осенних листьев на Приморском бульваре, с шумящим во тьме морем, и чьими-то смутными, нежными голосами, и ожиданием, вечным ожиданием…
Я остановился возле ярко освещенной парикмахерской. Резкий, чрезмерно белый свет заливал просторную залу с рядами никелевых кресел. И сидящие перед высокими зеркалами, как короли на тронах, клиенты, и похожие на жонглеров цирюльники в белоснежных халатах, танцующие у тронов с бритвами в руках, — все великолепно и чужеземно, как в кинобоевике.
Если бы я мог вдруг оказаться в глубоком кожаном кресле, откинувшись на спинку, с брезгливо выпяченной для бритья губой! О, быть усатым, взрослым!
Я не посмел войти в этот яростно освещенный, лиловый храм и нашел маленькую цирюльню с кривой вывеской, на которой был изображен завитый, напомаженный, чуть косящий франт. Но несмотря на то что это была маленькая цирюльня, сам цирюльник был очень величественный, с тремя подбородками, большим, обтянутым белым халатом животом, — из того сорта людей, которые полны презрения к тем, с кем они вынуждены иметь дело. Работая, он даже не глядел на клиента, сидевшего в его кресле, а все время загипнотизированно смотрел на бороду Карла Маркса на портрете, висящем напротив, как бы находя в этой бороде утеху и мысленно работая именно над ней.
Ножницы и расческа порхали у него в руках. Не успевал клиент рассмотреть себя в зеркале, цирюльник быстро, как яблоко, поворачивал его голову, обстригал, сдергивал с него покрывало и обращался к сидящей в очереди мелюзге:
— Дальше!
Не обращая на меня внимания, цирюльник покрыл меня простыней.
— Бокс? — закричал он и, не выслушав ответа, застрекотал машинкой. — Так, так, дорогой, — говорил он, не отрывая взгляда от бороды Карла Маркса и корная меня со всех сторон. Я чувствовал себя как кролик, с которого вдруг стали сдирать шкурку.
Он давил меня своим твердым животом и дышал на меня люля-кебабом. Но под начальственным взглядом его глаз я боялся пошевелиться.
— Виски прямые? — закричал он.
— Прямые, — сказал я, считая неудобным ему противоречить.
Но он их сделал косыми и острыми, как молнии, пропустив мимо ушей то, что я ему сказал.
— Конец! — неожиданно объявил он, отряхивая на меня волосы с покрывала.
И тут я решился.
— Что волнуешься? — спросил он недовольно.
Я показал рукой на пушок на щеках. Пушок был розовый.
— Ну?
— Побрить! — умоляюще прошептал я.
Он вздохнул и стал взбивать мыльную пену.