И они с боцманом отвернулись.
Ветер подымал пыль по дороге и гудел в пустых вышках.
Боцман пристально взглянул на меня. Изрытое рытвинами, в буграх и шрамах, лицо его дышало такой сильной, изнутри идущей добротой, что я улыбнулся. Глубоко сидящие глаза его внимательно и скорбно глядели на меня.
— Батька жив?
— Нет у него батьки, — ответил за меня старик.
— Сам по себе?
— Мать живая, — сказал старик.
— Навсегда или на время работать? — спросил боцман.
— Пусть поработает, потом посмотрит, — рассудил старик.
— Спектакль, — сказал Караулкин. — Феерия…
А мы шли и шли по этой хмурой и неживой земле. Ни камня, ни травинки, ни муравья. Странная, обнаженная, замешенная на мазуте насыпная земля, оттеснившая море. И именно я шел по этой земле этим утром. В тумане мелькали одинокие, похожие на обгорелые деревья вышки. По всем направлениям змеились трубы, и что-то булькало в трубах. Угарно, нарушая прохладу утра, парило бензином.
Боцман шел впереди. Даже от его широкой спины веяло добродушием и силой, и я чувствовал себя за этой спиной как за крепостной стеной и старался идти с ним в ногу. С близкого, невидного в тумане моря порывами дула моряна, скоро лицо стало влажным. Облизываешь пересохшие от волнения губы и чувствуешь горьковатую соль.
Идем обугленно-темной рощей, под мрачными, железными, похожими на нефтяной пожар тучами, под вой близкого моря. Кажется, не жалея себя, перекопал бы, руками перебрал всю эту землю, опустил бы и поднял все эти трубы и никогда бы не уставал.
Туман постепенно рассеивался, и вышки разбегались во все стороны. Внезапно открылось море, пустынное, пепельное, с гранитными гребнями волн. А там, на берегу, на самой кромке бушующего моря, наша вышка.
Когда пришли на вышку, Караулкин сказал:
— Посмотрим, какой ты фазан.
Привезли трубы и стали сгружать с машины, перекатывая по доскам. Я неловко повернулся, и труба ударила меня по ногам.
— Это тебе не грамматика, тут думать надо, — сказал Караулкин и громко рассмеялся.
Я все время ловил на себе его вредный глаз, и он не пропускал случая меня поддеть, все время отпускал шуточки: «Смотри, костюмчик запачкаешь!», «Ой, мозольки натрешь!»
Трубу зацепили, подняли и стали опускать в скважину.
— Вира помалу! Майна!
Я стоял и слушал. Теперь это касалось и меня: «Вира! Майна!»
— Это что тебе, цирк? — вдруг злобно крикнул Караулкин.
Я стоял, ничего не понимая.
— Я чего велел, губошлеп?
— Ничего вы не велели, только цепляетесь.
— А! Так ты еще финтишь?
Я молчал. Что ему ответишь?
— Привык туда-сюда, шахсей-вахсей. — Он замолчал, думая, что я ему отвечу, а потом уже спокойно сказал: — Давай пассатижи!
— Что? — не понял я.
— Соску! — взревел он снова.
Я стоял в растерянности.
— Ты по-человечески разговаривай, — приказал старик.
— По-человечески? Может, еще по-французски? Пеньюар! Вон Свицын, — указал он на маячившую невдалеке фигуру, — он без пеньюара понимает.
— Иди, сынок, там в будке в ящике возьми плоскогубцы, — сказал старик, не обращая внимания на слова Караулкина.
— Заверни в носовой платок, не обмарайся! — крикнул Караулкин.
Я принес плоскогубцы. Караулкин вырвал их у меня из рук, резкими движениями стал работать, а потом обернулся:
— Что, мерси ждешь?
— Гарцуешь? — спросил боцман.
— А что ему, колыбельку стелить? — обиженно, про себя бурчал Караулкин.
И стало тихо. Слышно было, как вдали дышал компрессор, на соседней скважине работала качалка. И ветер вдруг застучал оторванной доской.
Старик снял рубаху. Непонятно было, сколько ему лет. Лицом он был похож на старика, а тело у него было новое, мальчишески сухое, мускулистое. И когда он взялся за работу и напрягся, как веревки натянулись жилы, а мускулы стали перекатываться по всему телу.
Он взял на себя самую тяжелую работу — свинчивать трубу, а остальные поддерживали, направляя трубу, или же стояли в сторонке и говорили: «Чуть-чуть, еще чуть-чуть…»
И чем труднее работал старик, тем добрее глядели его глаза. Только усталым становилось лицо, с которого он руками стирал пот.
Прогудел обеденный. Весело светило солнце, и весело было идти вместе со всеми по дороге в промысловую столовую.
— Что, малый, плохо? — спросил боцман.
— Нет, хорошо.
— Научишься, браток, вот только вначале стерпи и научишься.
Он шел рядом, большой, сутулый, будто ему тяжело было нести по земле свой рост великана, с загрубевшим, обветренным морским лицом.
Буду ли я когда-нибудь таким, чтобы так спокойно, рабоче шагать, и все знать, и никого и ничего на свете не бояться?
Мне нравилось в промысловой столовой, нравилось брать оловянный поднос, стоять в очереди к кухонному окошку и смотреть, как повариха орудует черпаком и горячий, дымящийся, густой гороховый суп наливает в тарелку, затем другим черпаком наваливает кашу. А на тарелках изображен серп и молот и под ним лозунг: «Огнем рабочей самокритики по рабочему питанию».