Среди приютских был один стриженный под нуль, с твердыми желтыми желваками. Непримиримый ко всем и во всем, он захватил и никогда никому не давал барабанные палочки. Когда выступали в поход, он ударял в барабан, запевать мог другой, на это он не покушался, но барабан был его. И надо было видеть, как он выступает впереди строя, подымая пыль босыми ногами, запрокинув голову и торжественно, клятвенно опуская палочки и весь с головы до ног подрагивая в такт своим палочкам, беспрерывно и неутомимо рассыпая дробь, чувствуя, что он главный и без него не будет ни строя, ни марша, ни песни.
Ах, как я ему завидовал, этому бледному, рябому мальчику со злыми желтыми желваками на скулах! Как я завидовал его выстраданному сиротскому чувству превосходства и уверенности, что теперь он самый главный и самый важный на земле.
Еще я очень хотел быть беспризорным. Они приезжали на случайных поездах «бис», ютясь где-то под вагонами, в рваных шапках, черные, босые, смелые, и рассыпались по улицам и базарам. Они перелезали через заборы, сидели на деревьях и прямо с веток ели яблоки и груши, их боялись даже окликнуть.
Я завидовал их кличкам — Маркиз, Журавль — и словам «клифт», «шкеры».
Они ночевали на баштанах, под звездами, играли засаленными, угольными колодами карт, где валеты имели угрюмый, разбойничий вид и дамы все похожи на цыганок, а короля они звали «старик». И они умели ловко взрезать арбуз, так, что высыпалось сразу все розовое, сладкое, сахаристое нутро, ели с хрустом и хохотали над всем на свете.
И я завидовал их свисту, смелости и ночевке на баштанах, под звездами.
Время шло, и, как все мальчишки, я хотел быть водовозом и зимой в ледяных латах, тяжелым шагом идти за серебряной от инея бочкой. Все собаки лают, и все ворота со скрипом отворяются, и отовсюду идут со звенящими ведрами.
А потом я хотел быть грузчиком, крепким, коренастым, краснорожим, белым от муки, и тяжело шагать от мельницы сверху вниз с кулем на спине, по мосткам, по земле, тоже белой, утрамбованной, к огромным фурам, запряженным битюгами, тоже белыми от муки.
А время шло. И я уже хотел быть газетчиком.
О, запах газетной экспедиции! Дорожный запах только что сгруженных рогож! Как живые вываливаются пачки и шуршат листы, бросаются в глаза крупные ярко-красные буквы — «Вести мировой революции». Как заманчиво бегать с газетами по солнечным улицам после дождя, перепрыгивая через лужи, через потоки, и первым возвещать: «Всеобщая забастовка в Англии!»
Но больше всего в те времена я завидовал Севе.
Сева был могучий, словно отлитый из железа, квадратный паренек. Под его шагами скрипели половицы и звенели плитки, если пол был выложен плитками. Всегда он ходил чуть пригнув голову, словно говорил всем встречным: «А ну, только тронь, я тебе покажу!» И когда он шел вот так, пригнув голову, то редко кто мог устоять на месте и не уступить ему дорогу.
И вот этот упрямец Сева ходил теперь по улице в кепке блином и черной сатиновой косоворотке, запыленный железной пылью механической мастерской.
— Сева, покажи людям мозоли, — говорили мальчики.
— Однако же, — отвечал Сева и охотно выворачивал свои сильные, цепкие, как ухват, руки. И мальчики с восторгом нащупывали маленькие, твердые, как орехи, бронзовые мозоли.
— Настоящие! — шепотом говорили мальчики.
— От рашпиля, — небрежно сообщал Сева.
Рашпиль!.. От одного этого слова дрожь проходила по спине.
— И французским ключом работаешь?
— Первым делом, — отвечал Сева.
— И кусачки есть?
— А что, зубами?
— И кронциркуль?
— У мастера одалживаюсь, — говорил Сева.
— А. какой у тебя разряд?
— Ну, покедова! — обрывал Сева, считая слишком большой роскошью для нас разговор о разрядах. Иногда он еще говорил: «До свиданция».
И уходил раскачивающейся походкой металлистов и моряков, небрежно заложив в карманы длинных брюк свои мозолистые руки. Но мальчишки не отставали от него, они шли по пятам и старались поставить свои сандалии в след Севы, зорко наблюдая все происходящее с ним.
Однажды вечером, когда первые созвездия появились в небе, как гроздья акации, Сева вышел гулять. Он был весь с иголочки: в новой апашке и новом кепи, руки в карманах новых, торчком стоявших коленкоровых брюк, и скрипел новыми лимонными, еще не расхоженными сандалиями «Скороход». Сева вышел на угол, где стояла торговка семечками. Он не спросил почем, а только, набычившись, сказал:
— Два. И имейте в виду — с верхом!
Старая бабка наполнила два больших стакана — один стакан черными семечками и один стакан белыми, тыквенными. И все видели, как Сева вынул новый вишневый кошелек, выудил оттуда монету и, не торопясь, заплатил.
— Дай тебе бог миллион, — говорила бабка, — дай тебе бог царевну!
Но Сева уже давно шел по длинной Комиссаровской улице мимо свежевыкрашенных заборов, независимо лузгая и выплевывая шелуху.
— А что, Сева, получка? — спрашивали встречные, оглядывая его новый костюм и новую кепку.
— А не видите? — отвечал Сева.