В это утро все было как прежде. За окном те же черные голые ветлы и все та же равнина и редкие фольварки. И размытая, словно канава, дорога на Люблин. И похожие на заплаты крестьянские дымные нивы: кто-то жжет в борозде почерневшие копны соломы. Через поле с побуревшей стерней поляк-жолнеж[11] едет в телеге с промокшей поклажей. И лошадь захлестана грязью по самую репицу. И я, промокнув, иззябнув за сутки, стою у окна, размышляя: что может быть безотрадней безлюдных равнин, исхлестанных ветром? И скучней обороны, чем осенью в Польше? И тоскливее дней в одиночестве, без Кедрова?
Но к полудню ветер размел мохнатые, водянистые тучи. Прорезалась голубизна.
В штаб вбежал сам Бордятов, в наглаженном кителе, в сверкающих сапогах, чисто выбритый, пахнущий одеколоном. Кивнул мне: «Готовься!» Еще двум-трем офицерам. Приказал начальнику штаба:
— Беги погляди, на площади подмерзает?
Поднялась суматоха. Я осталась стоять у окна. Готовиться? К хорошему я готова. Плохое пусть приходит внезапно, зачем его ждать?
— Сейчас награды будут вручать! Командующий приезжает.
— Награды?!
— Да.
— Тогда все понятно.
— Что понятно?
— Значит, скоро опять пойдем в наступление…
Я давно уже сделала для себя некий вывод: если дождь прекратился, и дорога подмерзла, и вручили награды за прошлое, значит, можно укладывать вещмешок и потуже наматывать портянки. Дорога опять будет дальняя. На этот раз, может быть, до Берлина.
К трем часам дня полки выстроились на огромной лесной поляне, среди голых берез, прямо перед трибуной, спешно сколоченной и украшенной хвоей и алыми полотнищами. Сбоку трибуны разместились армейские оркестранты с ярко начищенными медными трубами.
Уже несколько раз подавали команду «смирно», и Бордятов, прищурив глаз, тяжело ступая, ходил перед строем. Убедившись, что все в полном порядке, он крякнул довольно, кивнул: «Так держать», повернулся молодцевато и пошел, печатая шаг, с рукою у козырька, навстречу командующему.
Красные бархатные пятна знамен, блики солнца на трубах, золотое шитье генеральских погон, рев моторов воздушного патруля, прикрывающего церемонию празднества с воздуха, — все смешалось перед глазами. Вдруг припомнилось многое, но совсем не то, что хотелось бы сейчас вспомнить: бои в Белоруссии, форсирование Днепра. Припомнился, например, вкус холодного молока в первой польской деревне. Золотые шары, цветущие в палисадниках. И польская девочка, белокурая, лет четырех, стоявшая на коленях перед распятием:
— Матка бозка… Пан Езус!
Потом вспоминалось и вовсе не к месту: круглые, словно хлебы, немецкие мины на обочинах дорог, дым пожарища над Спас-Деменском, трупы власовцев, качающиеся на ветру перед огромной, молчаливой толпой. Мы стояли в этой толпе с Иваном Федоровичем Трусовым, приехавшим к нам в дивизию из армейской газеты, и смотрели, как подъехали грузовики к деревянным столбам с перекладиной, как солдат ловко кинул петлю на шею власовцу и как тот глядел куда-то прямо перед собой, только чуть пошевеливая плечами. Руки его были связаны позади, за спиной.
Из толпы кто-то крикнул власовцу что-то грубое, и все засмеялись. Кто-то свистнул в три пальца. А я подумала: «Значит, я хуже, слабее этих людей, сейчас засмеявшихся». Потому что мое горло свело судорогой…
А потом я видела ров, где лежали наши расстрелянные мужчины и женщины, вместе с детьми, убитые выстрелами в затылок, все голые, в глине, ничком.
За пережитое не дают ордена. А может быть, их надо давать и за это? Чем обыденней будни, чем медлительней дни обороны, тем глубже, темней рубцы на душе. Бой как ветер, он сметает все грязное, наносное. А будни, будни… Вот что самое страшное. Но за них — не дают!
Кто-то толкнул меня в спину:
— Ты что, оглохла? Тебя!
Я шагнула из строя.
Я иду через поле, не глядя, куда-то на блеск и грохот оркестра и золото генеральских погон. Я, наверное, не понимаю, что мне говорят, и не слышу себя, что я отвечаю. Я думаю о Марьяне, о Женьке, о первой награде, которую нам вручал сам Калинин. Он приехал на фронт такой старый, весь белый, с бородкою клином, и все время шутил, очень молодо, по-мальчишески поблескивая глазами. А после вручения наград был банкет: в чисто прибранной деревенской конюшне. На длинных, сбитых из досок столах, накрытых армейскими простынями, стояли вино и нарезанные ломтями сыры и колбасы, фрукты в вазах, а мы с четырех утра ничего не ели и глядели на эти столы, застыв от смущения.
В тот вечер мы были хмельными от маленькой рюмочки. Мы чокались с Михаилом Ивановичем, с генералами из штаба фронта, с армейским начальством. А потом я не помню, куда я ходила и что говорила. Почему-то ночью я опять очутилась на курсантском плацу, где нам вручали награды, и сидела на смятых, завядших березовых ветках, срубленных для маскировки трибуны. А с трибуны, еще украшенной флагами, кто-то громко кричал, по-моему Женька:
— Да здравствует Внешторг!
И опять:
— Выпьем за Внешторг!