— Вы что-то здесь совсем заскучали. Вам и выпить здесь нечего. Я хотел бы сейчас с вами выпить за счастье. Пойдемте со мною туда…
Он берет меня за руку и ведет к тому столу, где Бордятов.
— Ты что заставляешь себя ждать? — ворчит генерал.
Он давно уже дружит с Кедровым и, наверное, обо всем догадался. Поэтому сердится. Обычно он всегда мне все прощает.
Кедров наливает вино в граненый стакан: рюмок здесь, конечно, не водится. Подает то самое огромное яблоко, которое отложил для меня.
— Ну что ж… За победу! — Я касаюсь губами стакана.
— За нашу победу! — уточняет Кедров.
Когда Курсанов вышел плясать и все встали, мы с Кедровым взялись за руки и тихонько за спинами командиров выбрались на улицу.
Здесь шел снег, очень мелкий, колючий. Грязь под ним подмерзала, и мы пошли в поле, за фольварк, и там на ветру целовались. Снег косо ложился на землю, а щека Алексея Николаевича пахла мятой и табаком, и он говорил, дыша на мои зазябшие руки:
— Удивляюсь! — И опять: — Удивляюсь!
— Чему?
— Удивляюсь тому, что опять вижу вас, что живой.
Но мне казалось, что нас с Кедровым еще разделяет какая-то тонкая грань, за которой железным ломом лежат мои горести и ошибки, напластования четырех долгих военных лет. И над всем этим битым и сожженным, словно крест, на котором так удобно распинать хорошие чувства, — угловатая, мрачная тень Бориса.
Кедров, волнуясь, сказал:
— Я все начинаю с белой страницы…
Я вздохнула:
— Вы — да. А я?..
Но он крепко сжал мои плечи.
— Я все в тебе люблю, Шура! — сказал он. — Всю твою биографию. Все дрова, какие ты еще наломаешь!
Мы прошли с ним во тьме мимо мной же расставленных часовых и у них на глазах поцеловались опять.
Кедров объяснил:
— Когда ты вошла, такая надменная, независимая, я решил: брошу все, убегу. Она не полюбит меня никогда. Зачем я ей нужен, старик? Спасибо, Бордятов за штанину удержал, не дал с места сорваться. А то, ей-богу, как зайчик бы кинулся…
Он счастливо смеялся. И я во тьме хорошо себе представляла его суровое, простое лицо, вдруг расцветшее в такой доброй, прекрасной улыбке.
Я когда-то считала: все хорошее в моей жизни — от Бориса. Жив Борис, и я буду жить. Улыбнется он, и я буду счастлива. Другого такого счастья не будет.
А сейчас, шагая по белой наледи рядом с Кедровым, я не знала, второе это или первое счастье, настоящее или снова ошибка. Я была просто счастлива. Без раздумий. Без оглядки на окружающих. Я дышала этим ясным, неожиданным чувством так, как дышат после глубокого обморока, с каждым новым глотком возвращаясь не просто к жизни, а в безоблачность детства, к детской радостной вере, что жизнь — это, прежде всего, счастливая жизнь.
Я шла с Алексеем Николаевичем рядом и только не знала: за что мне такое хорошее счастье. Я его ничем не заслужила.
Нынче мало кто носит ордена. Говорят, обесценились. Говорят, во время войны их уж больно щедро давали. А ведь в самой идее награждения уже есть какая-то исключительность.
Да, пожалуй, человек с высшим орденом нынче не редкость. Удивляться ему не приходится.
До войны, было дело, мы с большим любопытством рассматривали чью-нибудь чужую награду. Даже скромную медаль «За боевые заслуги». Как теперь говорят: «ЗБЗ».
Помню, я сама пялила глаза на парнишечку, вернувшегося с финской с такой светлой медалькой. Это было в трамвае в Москве, на Таганке. И все смотрели, не сводя с него глаз. А он отвернулся в окошко с притворно рассеянным видом и, наверное, чувствовал себя среди нас храбрецом и героем.
Но тогда в самом деле орден был великая редкость.
Тогда, размышляя о доблести награжденного, мы еще не знали сами себя.
Мы словно бы и примерялись, но не были еще уверены: «А смогу ли и я сделать что-либо такое? Уж, наверное, нет. Не смогу!»
Но пришла война — и целые миллионы простых советских людей смогли. Они сделали сообща для победы столько, что этого, совершенного ими, простыми людьми, никакой привычной мерой уже не измеришь. Да и как оценить и измерить цену жизни и смерти?
Своя жизнь дорога.
Но еще драгоценнее жизнь товарища, который заслонил тебя своим телом. Он — убит. Я — живу…
Как я надену нынче медали и ордена, если нет в живых Петрякова? А он был гораздо достойней меня. Если нет среди нас комиссара Мити Шубарова, Оли Кузь, Пятитонки, Вальки Шуточки…
Орден — праздник. А мне еще трудно праздновать. Как порадуюсь я своей лучшей награде, когда не вернулись с войны все мои товарищи по дивизии, все друзья-одногодки, все ребята из нашего 10-го класса?!
Они очень дороги мне, потемневшие от времени, с тускнеющей позолотой… Нет, не зря их чеканили! Если будет когда-нибудь учрежден день памяти павших, я их надену. Не раньше.