Раз я возвращался домой поздно ночью по мрачному каналу. Вдруг на небе появилась луна. Одновременно с палаццо неописуемой красоты она осветила гондольера, медленно гребущего огромным веслом, сидящего на высокой кормовой части. Из его груди вырвался жалобный вопль, ничем почти не отличающийся от звериного воя. После протяжного «О!» вопль излился в чрезвычайно простом музыкальном восклицании «
Однако мои настроения не так-то легко и скоро вылились в подходящую для них форму. Физические недомогания и вечные, никогда не покидавшие меня заботы материального характера часто и на продолжительное время отрывали меня от работы. Едва я кое-как устроился в своей выходившей на север, вполне доступной ветрам и почти совсем незащищенной от холода квартире, едва избавился от губительных последствий дизентерии и решил снова ухватиться за жестоко оборвавшуюся нить второго акта «Тристана», как вдруг вследствие резкой перемены климата и воздуха началось у меня исключительно «венецианское страдание»: образовались злокачественные фурункулы на ноге. Так как болезнь, вначале казавшаяся несерьезной, вскоре усилилась и причиняла мне большие мучения, я вынужден был обратиться к врачу, который лечил меня в продолжение почти четырех недель.
Поздней осенью, около конца ноября, покинул меня Риттер; он поехал повидаться со своими родными и друзьями в Дрезден и Берлин. Таким образом, во время длиннейшего периода моей болезни я оставался совершенно один на попечении слуг моего отеля. Работать я не мог и развлекался «Историей Венеции» графа Дарю[363], которую здесь, на месте, мне было крайне интересно прочесть. Эта книга заставила меня несколько изменить предвзятое мнение о тираническом образе правления в древней Венеции. Печально известный Совет Десяти[364] и государственная инквизиция представились мне теперь в несколько ином свете: в своеобразной жестокой наивности. Откровенное заявление, что тайна есть лучшая гарантия мощи государства, показалось мне специально приноровленным к тому, чтобы каждый член замечательной Республики считал себя заинтересованным в ее сохранении, что это было возведено в настоящую «республиканскую обязанность». Подлинное лицемерие было чуждо этому государственному устройству. Церковный элемент, как ни был он тесно связан с государством, никогда не оказывал в Венеции такого унизительно-развращающего влияния на характер граждан, как в других местностях Италии. Беспощадные соображения государственной пользы фиксировались в догмы, носившие античный языческий характер без мрачной окраски, и живо напоминали подобные же догмы афинян, которые, как сообщает Фукидид[365], излагались с величайшей откровенностью и признавались мудрыми и мужественными правилами нравственности.
Для нравственного своего подкрепления, как это со мной бывало уже не раз, я принялся за Шопенгауэра, который глубоко захватил меня с новой силой. В то же время я загорелся страстным желанием значительно расширить его систему, пользуясь его же материалами, заполнив некоторые важные пробелы.
Мое общение с друзьями, оставшимися за границей, было сведено к минимуму и носило в целом успокоительный характер. Только раз опечалило меня письмо Везендонка, в котором он сообщал мне о смерти своего четырехлетнего сына Гвидо: мне стало казаться, что это я принес несчастье ребенку тем, что под каким-то выдуманным предлогом отказался быть его восприемником. Меня сильно поразила эта смерть, и так как мне нужен был покой, то в уме моем сейчас же сложился план съездить на короткое время за Альпы, чтобы провести сочельник с моими старыми друзьями. Эту мысль я сообщил госпоже Вилле и, к своему удивлению, получил не от нее самой, а от ее супруга в высшей степени неожиданное сообщение. Он писал мне о том, какое тяжелое впечатление произвел на всех мой внезапный отъезд из Цюриха, особенно образ действий моей жены, о том, что все это доставило Везендонкам массу неприятностей. Везендонк держал себя умно и тактично, и я счел это обстоятельство благоприятным признаком, открывавшим надежду на восстановление дружеских соседских отношений. Минна гостила в Дрездене у своих родственников. Я все время нежно о ней заботился, и, несколько успокоившись, она проявляла в письмах большую сдержанность и рассудительность. Таким образом она поддерживала во мне то впечатление, которое я вынес после трогательной ночной сцены. Я сам подал ей надежду на возможность возобновления наших отношений, но прибавил, что это случится тогда, когда у нас будет постоянное местожительство. Предполагал же я устроиться непременно в Германии, если возможно, в самом Дрездене.