Придет в избу, положит в углу избы тятькин тулуп и ляжет на него. И тулуп вроде как отцом кажется ему. Сапоги поставит рядом рваные, большие, отцовские. Как-то лучше душе, теплей, отцовское-то около… И смотрит ночью Колька открытыми глазами в темь, и кажется ему – отец приехал. На нем рубаха новая, пояс. И глядит на него отец, а Колька баранку ест – отец дал. Хорошо с отцом быть Кольке. И собака кривая тут же. Помнит Колька, как отец ему маковые лепешки привез. Сам не ел, все ему отдал. Сидит отец за столом и долго деньги считает – серебро и бумажки.
– Семь рублев, – говорит, – мало получил.
И ему семитку дал. Только у Кольки семитку эту украли. А теперь к матери придут бабы, торочут, торочут… «Сирота», – говорят, показывая на Кольку…
А мать плачет.
Упало сердце у Кольки. «Убили отца, значит», – думает.
Пришло письмо Семену, а от отца все нет ничего…
Уж выпал снег. Приехал я как-то из Москвы в мой деревенский дом, и вечером вошел ко мне в комнату дедушка, сторож дома моего. И говорит:
– Вот пришел Колька, Авдотьин, что с краю, к вам.
– Это Колька, у которого отец на войне?
– Да, – говорит дедушка. – Этот самый. Ведь он, помните, с ребятишками был с вами, когда вы списывать картину ходили. Ящик ваш носил, а то зонтик. До войны. Больно об отце тужит, убили, знать, отца-то на войне, об ем слуху-то нет.
– Позови его сюда, – говорю я дедушке.
Тихо вошел ко мне Колька и в руках держал шапку. Он вырос и большими карими глазами смотрел серьезно и пристально на меня.
– Здравствуй, Коля, – говорю.
Он молча стоял и смотрел. Большие ресницы глаз у него слиплись и худые, бледные щеки как-то вздрагивали.
– Кистинтин Ликсеич, – сказал Колька, – я хотел тебя спросить… Знать, отца мово убили на войне?
Дедушка вышел.
– Слышь, вот что, – продолжал Колька, – ежели так вышло, что убили его, то, значит, он теперь там, у Бога, у престола, значит, сидит… И вот еще што: скажи, сделай милость, теперь мне, где эта война есть и как туда дорога идет? По машине, значит, ехать надо… Так што я хочу попытать, значит, отца найти. А ежели што, пущай меня кончают. Так што я тоже у престола, должно, сидеть буду… Эту муку я тута нипочем снести не могу. Чего мне тута делать и зачем мне тута зря болтаться?
– Как? Ты, значит, на войну хочешь ехать, Коля?
– Во, во. Да как это надоть ехать, дело мне незнамо.
– Коля, тебя не возьмут – ты же мальчик, – говорю я, – молод ведь ты.
– Не-ет, возьмут. Я чего-нибудь буду там пособлять. Драться мне где же, а так, кому што надо носить, я могу, али пошлют куда.
– Как же это ты отца найдешь? Где он, в какой части, ты знаешь?
– Знаю. Сапер он, более ничего. Это вы не говорите тут, а я уйду. Вот собаку, вот тоже охота, кривого-то, взять. Он тоже отца знал, он бы рад был… Я и полушубок возьму, и сапоги евоные, новые есть.
Колька говорил так просто и ясно, и восторженное лицо его было бледно, и искрились большие глаза. Он поднимал руку кверху над собой, когда говорил: «У престола буду сидеть с отцом и я…»
– Сидеть… Почему сидеть?
И, смотря на него, я не знал, что ему ответить.
Потом сказал:
– Послушай, Коля, у тебя мать, ты один сын, ты ее жизнь, на кого же она останется?.. Ты ее надежда, подумай, мать-то оставишь…
– Да, это все верно, – сказал Колька равнодушно, – только я никак не могу… Чего здесь делать? Только я уйду, вы не говорите никому. Прощайте, – вдруг сказал Колька и ушел.
Через три дня дедушка-сторож утром сказал мне:
– Колька-то в ночь ушел и собаку кривую увел с собой.
– А как же мать-то, что же она? – спрашиваю я у дедушки.
– Плачет… – ответил дедушка, – говорит: «Ничего с ним не сделаешь, давно затеял. Отец, – говорит, – зовет меня». Чего… Сапоги взял его новые и тулуп. Мать думает – вернется, он ведь вне себя, пройдет. Да нет. Слышь, на машину сел, с солдатами. Жандар на станции видал, так сказывал – конвойный его взял. Нельзя, знать, по эдакому делу отказ чинить.
– Ведь он мальчик, – говорю я. – Сколько Кольке лет?
– Тринадцать, – ответил дедушка.
Через месяц, вечером, вошел ко мне сторож-дедушка и сказал, что мать Кольки, Авдотья, пришла и принесла письмо мне прочесть – от мужа получила.
Ко мне вошла Авдотья, женщина высокого роста, подала мне письмо и фартуком закрыла глаза. Я читаю:
«Любезной супруге моей Авдотье Михайловне земным поклоном кланяюсь. Любимому сыну моему Миколаю Григорьеву шлю отцовское благословение, на послушание матери своей и почтение родительское сохранять в вере святой. Штыковою раною сквозь лежу в госпитале втором гренадерского дивизиона. Рукою немощью, жду часа представиться к престолу Творца Всевышнего. Отдай, Авдотья, сапоги новые Миколаю, пускай сенца вставит, по ноге, может, придется. Суконну поддевку продай, смотри, обманом не обманись. Мене двенадцати не отдавай».