– Так чего ж, ваше дело, пиши што хошь, – сказал Герасим. – А вот бы списать, как глухарь на весне токует. Вот я видел эту весну, на суку сидел он, утром его солнце маленько осветило, так он то синий, то малиновый – вот краса какая! Я думал – вот бы тебе, Лисеич, эдакую картину списать, охапку денег бы дали. Я глядел, рот открымши, ей-ей. А он и улетел. Я и стрельнуть забыл, загляделся, значит. Ну, рад… пускай улетел, его счастье.
– Вот бы еще каку картину надо бы написать, – сказал сосед мой Феоктист. – Перьвое, значит, – младенца мать в люльке качает, не спит. А другой рукой веретено вертит – жисть крестьянская. Другая картина, значит, – младенец вырос: парень молодой, товарищи его учат водку пить и табак курить. Третье – женится, дети у его, а он дело бросает, на гуляньице поступает, опять же водка… Потом еще картина: он же в блуд поступает, ера кабацкая становится, по трактирам, кабакам шляется за девками, в блуд ударяется, глаза вертятся, жулит. А кругом его – черти пляшут, радуются… Вот бы эдакия картинки-то списать. Пользительно.
– Эк ты, – вздохнул доктор Иван Иванович. – Блудницы!.. А без блудниц-то не прожить. Раз они есть, значит, нужны, а то на честных бросаться будут.
– А в деревнях у нас нету, – молвил Герасим, – у нас убьют…
– Пожалуй, убьют, верно, – согласился Серов.
– Народ дикий… – сказал доктор Иван Иванович.
Герасим засмеялся.
– А скажите, Герасим, – спросил Серов, – чему вы смеетесь?
– Да ведь чудно, Левантин Лисандрыч, – пошто они нужны, блудницы-то?.. Господам утеха. Нужны… чудно больно! Кому нужны они, блудницы-то? Да что вы!
Стоя в дверях, слушая, рыболов и слуга мой Василий Княжев тоже, как-то шипя, засмеялся и сказал:
– В городах-то шпаны много, она заодно с хипесницами работает. Вы-то, господа, не знаете… А у нас в Москве, на Хитрове, знают. Я видал такого: барин, говорили, ученый. А у него жена. Она-то не жена, конечно, а так. Он-то кот, а она с ним работает заодно. Он ее наводит, на кого стрелять. Кто подурей, она сейчас охать, на мужа жалуется… Тот-то, подурей, и думает, что она в его влюбившись, – ну и к деньгам дело идет. А было и такое, один ловкий такой, молодой, рассказал. «Я, – говорит, – в полюбовниках у одной был. Красивая была. А у нее муж. И вот он на меня прямо облаву устроил. Сколько я из-за нее мук натерпелся, в жулики попал. Да. Судили меня. Пришлось сознаться, хоша ничего и не воровал. Когда в окно залез – поймали. Нельзя было сказать правду… После узнал, что она-то сама мужу и сказала, будто я браслет и кольца у нее украл и еще к окну добираюсь. А из-за чего? Она-то в то время другого себе любовника завела, моложе, на его браслет и кольца свои потратила, а меня научи, чтоб в окно залез… Тут-то меня и сцапали»…
По двору шла тетенька Афросинья. Бурая корова моя опять замычала – опять ей что-то по-коровьи сказала. Тетушка Афросинья остановилась, что-то ласково ответила и участливо покачала головой.
Колька
Уж проходит ноябрь, так печально и грустно кругом. Молчит темный сад. Черные ветви лип повисли над беседкой. Упавшими листьями клена завалено крыльцо и терраса моего дома. Стало все как-то бедно, сиротливо. На реке вода полная, глубокая, серая, злая. Лодка как-то жалко лежит на берегу. Пожелтели травы берега, и повисли осоки. Скользят ноги на синей, грязной дороге. В деревне бабы, окутанные теплыми платками, в тулупах, закрывают соломой избу – на зиму, для тепла закрывают. И грустно, горько глядят жалкие окна избенки. На долгую зиму залезает туда семья крестьянина с детишками.
Давно Авдотья не получала письма от мужа, с войны.
– Нет от Андрея вести. Убили не убили – кто знает.
Около стоит сынишка Колька. Горят глазенки мальчишки. Слушает, как рассказывает мать. На ногах у него большие грязные сапоги отца. Он поглядел на мать, пошел за избу, едва передвигая ноги, и сел у плетня. Задумчиво смотрел на сапоги и тихонько говорил:
– Тятька… убили, знать, тебя… Тятька, а может, нет?
И Колька рукой гладил сапог. И глядел на грязную дорогу, которая идет далеко, заворачивая в темный лес…
И каждый день сидит Колька у плетня и все смотрит вдаль, на поворот дороги… Он гладит холодными ручонками отцовские сапоги, и в глазах у Кольки блестят слезы, текут по носу. Рукавами ватной кацавейки трет он нос.
Мать велит Кольке заварить корове пойло, нарубить хворосту, сходить за водой. И Колька опять норовит к плетню уйти – поглядеть. Любил Колька отца… У кого бы спросить о нем? Спросил раз у кузнеца, а тот пьяный.
– А чего, – говорит, – тебе, ежели и убили. Война… Не пишет письма – значит убили.
Дает пойло корове Колька, посмотрит ей в глаза – корова не знает, баран тоже. Собака соседняя, кривая, Волчок, тоже не знает. Любил ее Колька – помнил: отец ее гладил… И Колька гладил собаку.