Не знаю, как других, а меня завершение каждого перевода приводило тогда в странное состояние — меня словно надували пустым воздухом. После “Пнина” я вообще отчасти сошел с ума — дня три или четыре меня обуревали необычайно яркие и точные, но совершенно беспорядочные в отношении хронологическом воспоминания едва ли не обо всем, что со мной когда-либо происходило. Я почти не спал. На работу, помнится, тоже не ходил — в отпуску был, что ли. Спиртное не помогало, возможно, потому, что количества я потреблял недостаточные — на достаточные же попросту не хватало средств. В конце концов я решил, что, раз во мне проснулся такой гений памяти, следует приспособить его к доброму делу — сесть и написать воспоминания о пережитом. Решение оказалось благодетельным. Промучавшись три часа, я написал столько же страниц и с удовлетворением обнаружил, что память у меня не то чтобы отшибло напрочь, но как рукой сняло — это точно.
Однако настоящий, доброкачественный творческий кризис навалился на меня по окончании третьего перевода — “Подлинной жизни Себастьяна Найта”. Все случилось по писаньям — мне стало казаться, что занимаюсь я ерундой, ничего моя самодеятельность не стоит, в чем легко убедиться, пробежав несколько русских страниц переводимого автора (а я, надо сказать, закончив перевод, давал ему отлежаться с месяц и во все это время читал Набокова русского в поисках сходных мотивов, тем и нужных мне оборотов, после чего, надышавшись, начинал перевод редактировать). Да, так о кризисе: друзья и знакомые, конечно, хвалят мной содеянное, но ведь не раззнакомливаться же им со мной — сочувствуют сироте, вот и хвалят. Их это характеризует, разумеется, с лучшей стороны, да мне-то с того не легче. Любого графомана кто-нибудь да хвалит. В общем, надо попытаться получить мнение независимого эксперта. Вопрос в том, где его, эксперта, взять.
Времена стояли перестроечные, год 87-й. Журнал “Москва” уже напечатал “Защиту Лужина”. Но то была не первая публикация Набокова в Стране Советов. Первая тоже оказалось почему-то шахматной — журнал “64” тиснул посвященный шахматному композиторству кусочек из “Других берегов” с предисловием Фазиля Искандера. И вот, в самый разгар описанного выше кризиса я прочитал в “Юности” его же, Фазиля Абдуловича, эссе о Пушкине. Помнится, одной из важных для него черт пушкинского характера Искандер называл открытость чужому дарованию. Я решил, что лучшего “эксперта” нечего и искать — писатель из первейших, Набокова знает и любит да еще вон чего говорит. Так если у меня есть какое-никакое дарование, он от меня, наверное, скрывать этого не станет. А на нет и суда нет. И я написал прямо в “Юность”, на его имя.
То, что за этим последовало, и поныне представляется мне святочным рассказом. Нечто из Диккенса или Куприна. Примерно через неделю Фазиль Абдулович позвонил мне и предложил привезти на просмотр что смогу. “Что у вас есть?” Я назвал три переведенных мною романа. “Пнина” я уже читал, привозите два других”. Я отвез романы в дом, который и ныне стоит невдалеке от станции метро “Аэропорт”. (В последние несколько месяцев я, отправляясь на заработки, неизменно прохожу мимо него — из одного удовольствия, потому что есть путь и покороче.) Дело было часа в три дня. На следующий (!) вечер Искандер снова мне позвонил. Он уже прочитал “Найта”, и ему понравилось. Кажется, даже очень. Второй роман прочитает в ближайшие дни, а потом поговорит в нескольких журналах, в той же “Юности”, где он — член редколлегии. Последние сказанные им в этом разговоре слова я помню точно: “Спасибо за хорошее чтение”.
О чувствах, мною испытанных, распространяться, наверное, не стоит, как и о чувствах, и поныне питаемых к Фазилю Абдуловичу. Могу лишь сказать, что по завершении этого разговора я вспомнил фразу из письма Чехова к брату Александру, сказанную, кажется, на собственный счет — что-то вроде: “Кто мог подумать, что из нужника выйдет гений?”. Если меня когда-нибудь произведут в дворянское достоинство, я настою, чтобы ее, в виде девиза, начертали на моем гербе.
Потом мы еще перезванивались и раза два встречались на вечерах, которых много тогда устраивалось в московских домах культуры — вечерах, посвященных Галичу, нобелевскому Бродскому, Эйдельману. Переговоры с журналами ни к чему, разумеется, не привели: “Ничего они там не понимают”, — сказал Фазиль Абдулович о той же “Юности”, — но это было не столь уж и важно. Главное, можно было работать дальше.
Поэма
Вернемся, однако ж, к поэме. Писать о ней мне сложновато, потому что один раз я это уже делал для газеты под странным названием “Поэзия” — повторяться не хочется, но, видно, придется.