В таком чтении присутствовала своя романтика, прикосновенность к тайному сообществу вкушающих запретные плоды и чающих движение воды. Как сладко было, сидя в вагоне метро, читать томик “ГУЛАГа” — карманного формата издание не то “Имки”, не то “Посева”, отпечатанное едва ли не на папиросной бумаге, — читать и думать про себя: когда же черт возьмет тебя? Риск, авантюра, молодость, и бездны мрачной на краю. И те немногие счастливцы, которые владели этими книгами, кто одной, кто двумя, те отдавали их не иначе как “на ночь”, потому что иначе и невозможно было. Разве возможно иначе? Это ж никому никакого удовольствия не будет. А при невозвращении в срок приезжали к невозвращенцу домой — корить его и водку вместе пить. Или портвейн. Так возникали виртуальные подпольные организации о двух, трех, четырех соратниках, возникали и распадались, чтобы тут же возникнуть в ином составе и снова распасться. Бороться с ними было так же бессмысленно, как лупить из дробовика по зарастающим паутиной углам. Дырку-то в паутине проделаешь, но ведь она опять нарастет. Да никто особо и не боролся. Разве попадет какой бедолага под красное колесо и получит за ксерокопирование пяти недостающих ему страниц того же “Приглашения” года четыре “химии” (история, случившаяся, сказывают, в Ленинграде году уж в 87-м — несчастливец отсидел все, что ему назначили, и вышел на свободу едва ли не после “путча”).
Описанным манером я прочитал лет за пять всего русскоязычного Набокова, сиречь Сирина — вкупе с прочими авторами, от которых он, пожалуй, отворотился бы, причитая сюда Миллера (этого читал ночью в ванной комнате при помощи фотоувеличителя, поскольку достался он мне на множестве фотопленок), Оруэлла, Замятина, от большинства их мало что осталось в душе. Зато, когда разразилась перестройка и всех их понемногу начали печатать, выяснилось, что никаких особых новизн не предвидится, большей частью все уже прочитано. Что до Набокова, то за “Приглашением на казнь” последовала “Машенька”, за ней “Отчаянье”, потом “Возвращение Чорба”, потом “Дар”, в коем я обнаружил вдруг собственные детские кошмары с бесконечно роящимися многозначными числами, отчего испытал потребность повесить в доме портрет автора и ежеутренне бить перед ним поклоны. К началу восьмидесятых у меня уже стояли на полочке ксерокопии почти всех его русских вещей, добытые самыми разными путями и способами, имелось там и два или три настоящих, в Париже не то в Нью-Йорке выпущенных издания. А потом объявился “Pnin”.
“Pnin”
Году, наверное, в 81-м близкому моему другу (привет, Лялька!), преподававшему в ИНЯЗе английский язык, довелось обучать языку русскому группу американских студентов. На прощальном вечере, состоявшемся в “Славянском базаре” (“жлобский ресторанчик”, — сказал самый “продвинутый” из Лялькиных учеников, привычно обсчитанный официантом), ей подарили стопку английских книжек. Между Агатами и Соммерсетами затесался и набоковский “Pnin” из “Пингвиновской” серии с дикими картинками на обложке.
В ту пору я уже перебрался в Москву и, после недолгой интермедии — преподавания физики в ПТУ, расположенном прямо у прославленной мифической ерофеевской матерщиной станции Карачарово, — осел в “ящике” в качестве м.н.с. (“нечто менее собаки”, по счастливому выражению барона Брамбеуса), оказавшись оторванным от хороших библиотек, саратовской и дубнинской, отчего и повадился таскать с Лялькиных полок английские книжки, каковые читал через пень-колоду. В 80-м родился сын. Сидя в ванной и присматривая за стиравшей пеленки машиной, я нечувствительным образом одолел 500-страничный роман “Сегун”, по окончании коего сообразил вдруг, что способен читать по-английски без словаря.
Все это время я, так или этак, а писал диссертацию — занятие, быстро мне надоевшее. Если бы не мой институтский начальник, я бы наверняка эту тягомотину забросил, благо, понимал уже, что ученого из меня не получится. Но начальник, Александр Михайлович, дай ему Бог здоровья в теперешних его Соединенных Штатах, неуклонно внушал мне, что на 90 рублей зарплаты минус алименты долго не прокукуешь, и таки сотворил из меня кандидата теоретических наук, закрепив попутно привычку к сидению за письменным столом. В итоге, как раз к явлению “Пнина” в моем повседневном распорядке образовался некий пробел — кандидатом наук я уже стал, привычка водить пером по бумаге осталась, а применить ее было не к чему.
“Пнин” произвел на меня впечатление сокрушительное. Это был новый Набоков — теплый, нежный, влюбленный в своего героя. С большинством прочих он, как мне тогда представлялось, обходился довольно безжалостно. (“Подвига” я в то время “не любил”, то есть ничего в нем не понял. Сейчас-то это мой любимый роман. Есть у меня личное определение: “формообразующая книга”. То есть такая, дочитав которую смутно ощущаешь, что ты уж не тот. “Уже не девушкой ушла из этого угла”, как пела переведенная Пастернаком Офелия. “Подвиг” — из них, хотя действие его сказалось на мне в “дальнем поле”, если прибегнуть к терминологии прежней моей профессии.)