— Не могу я тебе все это рассказывать, — только сказала она. — Нельзя! Если узнают, что ты познакомился со мной, может выйти… со мной может случиться…
Что же может с ней случиться, она не сказала. Но я опять увидел, как она побледнела под загаром.
Я спросил ее, отчего она так загорела.
Она загорела во время поездок в Нордмарк.
— Он много ездит по Нордмарку и Вестмарку. Три-четыре мили за воскресенье. Он всегда так ездит, уже сколько лет. И берет меня с собою.
— Он? Кто — он?
Этого она не могла сказать. Но, увидев мое лицо, она поспешно проговорила:
— Вовсе не то, что ты думаешь. Он мой близкий родственник. Он уже старый. Ему пятьдесят лет.
Кто же это? Я хотел знать. Ее отец? Или тот, у кого она живет?
Но она замкнулась в себе, не отвечала, она жалела, что и так сказала слишком много.
— Не могу я тебе сказать! — говорила она. И я видел, что она боится.
Удивительная это была ночь. Никогда еще я не был так счастлив. А она? Несколько раз она принималась плакать, но не объясняла отчего. Сжимала меня в объятиях и плакала. И не хотела ничего объяснять.
— Просто я счастлива, — говорила она.
И я верю, что она была счастлива. Во всяком случае, когда это говорила. Я видел ее лицо, строгое, торжественное, всему на свете чужое, отмеченное тем счастьем, от которого бывает больно. Наконец я вспомнил, какую картину она напоминает мне: Мадонну Эдварда Мунка. Я испытал в ту ночь чудодейственный ритм счастья, какое рождается, когда женщина отрывает мужчину от земли и придает ему крылья, и он мчит ее еще выше, и снова она возносит его, и он ее, пока, несясь все выше, выше, не достигнут они оба высочайшей вершины, откуда им откроются все царства мира и слава их, и опять — выше, выше, пока, наконец, не узрят небо. Я увидел воочию, как душа наполняется счастьем, — так падает в корыто сначала одна дождевая капля, потом вторая, и вот постепенно, постепенно вода уже заполняет его, переливается через край. Я увидел воочию, как взбухает бутон, как лепестки прижимаются друг к другу, стыдливо храня общую тайну, а потом солнце, и дождь, и тепло их вынуждают эту тайну выдать, и вот неуверенно, не скоро они раскрываются больше и больше, и уже бутон превратился в цветок, и ты окунаешься в его прелесть, и тебя заполняет его запах, и ты испытываешь гордость божества (потому что ты, ты сотворил это чудо) и одновременно такое великое смирение перед величайшим из чудес творца, что тебе хочется заплакать и малой росинкой спрятаться в этих лепестках.
Я увидел, как ее робость, скованность тают, как снеговые заплаты весной, я увидел, как рождается, как тянется к свету побег нашего счастья, как растет, наливается и крепнет нежность ее.
В эту самую короткую ночь в году.
Никогда еще я не был так счастлив.
— А камушек в туфле — это я выдумала! — вдруг сказала она. — Я увидела тебя и подумала: теперь или никогда! И придумала камушек.
Я, конечно, достаточно глуп, но обо всем этом я уже примерно догадался.
— Только не думай, что я хотела… этого! — сказала она. — Ты не должен так думать.
Я обещал, что не буду так думать. Она успокоилась.
— Хотя вообще-то, наверное, хотела? — сказала она. — То есть не я, а что-то такое во мне. Правда. Бывает ведь, что сам человек не знает, а что-то в нем знает. А с тобой так бывает?
Разумеется, со мной так бывало. Некоторое время она лежала молча.
— Подумать только! В первый же вечер — какой стыд! — сказала она. — Но разве Норвегия не свободная страна?
И она повторила, будто кто-то с ней спорил: "Норвегия свободная страна, и мы свободные люди".
Она выглянула в окно. Высоко в небе, над крышами, застыл крылатый хищник. Ранние лучи поймали его, и он казался золотым на небесной сини.
— Свободные, как птицы! — Она распростерла руки, будто это крылья.
Да. Солнце взошло. Окна вычертили на полу скошенные светлые квадраты. Мы забыли спустить шторы. Я шепнул:
— Погляди — новый день!
Но в нашем затененном уголке была еще ночь. Мы помолчали. Потом она шепнула:
— Я просто без ума от себя самой, раз ты меня любишь!
Верно, ей показалось, что это требует разъяснения. Потому что она прибавила:
— Когда я одна, что я такое? Ничто. Только когда я с тобой, я чувствую, как я хороша!
Эта мысль, по-видимому, родила новую. Она встала, вышла на середину комнаты и принялась танцевать. Совершенно нагая, она взяла шляпу — кажется, тогда были в моде широкополые соломенные шляпы, — надела ее набекрень и величественно прошлась в танце вокруг моего темного стола, моего ручного бурого медведя. Того самого стола, за которым я вечерами долбил Хагерупа, пока меня не гнало из дому. Теперь мне показалось, что стол этот — я сам, тяжелый неуклюжий, а она танцует вокруг, легкая, словно серна.
Она была хороша. Нежная, стройная, и ноги стройные, длинные. Замечательно хорошо сложена. И я видел, что, танцуя, она сама ощущает, как она хороша. Танец ее был как одаренье, как свершение обряда; он был как объяснение в любви — нам обоим, жизни, себе самой.
Потом она подошла и села на постели рядом со мной.
— Спасибо, — сказала она.
— Это я должен бы тебя благодарить. Но теперь надо потише — слышишь?