Я не поверил ушам. „Круть-верть…“ Реплика из давней, еще середины двадцатых, эксцентричной одноактной пьески, которую Сабруку не дали поставить ни в Клеве, ни в Харькове. Всего пару дней назад мы с ним обсуждали речь Чубаря на собрании творческой интеллигенции. Сабрук с блеском изображал дубиноголового председателя РНК. Много смеялись. А сейчас эти бархатные, „гипнотические“, как утверждали поголовно влюбленные в него дамы-театралки, глаза смотрели без всякого выражения. От знаменитой тонкой улыбки — углом полных губ, левой бровью, ямкой на коротко срезанном твердом подбородке — не осталось ни следа. Нижнюю часть лица скрывала клочковатая пегая борода.
Конвойный замешкался. Ствол карабина дрогнул. Наконец он опустил оружие и отступил в сторону, делая вид, что озабочен сальным пятном на шинельном сукне.
Оба офицера уже находились на причале, но происходящее не осталось незамеченным.
— Лариошин! — донеслось издали по ветру. — Кончай цирк шапито! Что там у тебя этот комик делает?
Сабрук уже стоял на коленях рядом с мертвым телом. Затрещала ткань, разрываемая по шву. Подавшись вперед, он набросил на лицо Андрея, вернее на то, что от него осталось, лоскут бязи и заботливо подоткнул, чтобы первый же порыв ветра с озера его не унес.
Потом поднялся, пошарил в камнях, отыскивая палку, выпрямился и неторопливо поклонился бурым пятнам, расплывающимся на ткани, сизому мху, окровавленному снегу и стертым до мяса тонкокожим ступням мертвеца, так и не успевшим привыкнуть к грубой, как наждак, казенной обуви.
Пока он возвращался к остальным, я спросил себя: в чем смысл? Почему все они здесь — и Андрей, и Сабрук, и даже Шуст? Что случилось? Неужели так выглядят последствия того безумия, с которым мы пытались бороться и в конечном счете проиграли? И почему вся эта огромная толпа подчиняется приказам кучки охранников, которых, не считая начальства, не наберется и десятка? Ведь их так много — они могли бы в два счета смять и разоружить конвой!
Не стоило ждать, что мне подскажут ответ. Тем более, что в голову пришла еще одна мысль — и с этого момента я уже не мог от нее отделаться. Подтвердить ее или опровергнуть мне не удавалось — мое бестелесное присутствие здесь не зависело от меня, и я видел только то, что мне считали нужным предъявить. Я попробовал усилием воли изменить, так сказать, ракурс и приблизиться к толпе заключенных, но ничего не вышло. Оставалось ждать, когда начнется погрузка на баржи.
Однако ожидание затягивалось: лейтенант Ершов, не ладивший с грамотой, дважды переписывал какую-то бумажку, затем в монастырь был отправлен посыльный за похоронной командой, труп убрали с берега, и только после этого началась поименная сверка этапа и погрузка. Сверху сыпалась мокрая крупа, и Ершову, выкликавшему заключенных, приходилось фуражкой прикрывать списки. Машинописные листки размокали на глазах.
Я находился рядом с начальством, когда капитан Миронов полез в планшет, извлек оттуда некий документ, быстро, явно не впервые, пробежал глазами и скептически хмыкнул. Затем спрятал обратно и стал ждать, нетерпеливо прищелкивая пальцами.
Этот сухой кастаньетный щелчок, раздававшийся после каждой произнесенной лейтенантом фамилии, я запомнил. Как запомнил с одного взгляда через плечо, перекрещенное портупеей, содержание документа.
Вот что там значилось.
Те, кого вызвали, снова строились в пятерки. Конвойный давал команду: „Бегом!“ — и они устремлялись к баржам, старясь быстрее оказаться в трюме, где, по крайней мере, не дуло. Ни один не подозревал, что их ждет на другом берегу.
Все остальное время я провел, до рези в глазах вглядываясь в сотни лиц, проходящих передо мной. Старых, не очень, совсем молодых. Еще два-три показались мне знакомыми.