— Одних гнев делает грубыми, других — надменными, — изрек Бёрджесс. — Итак, вы не в состоянии прочитать простейшую фразу?
— Это что, экзамен?
— В известном смысле. Это Джезуальдо. Знаете такого?
— Не читал. Виноват, я не все могу прочесть.
— Это музыкант. Шестнадцатый век. Но по тональности очень современный. Это начало его мадригала: «Moro, lasso…»
Летфиш снова явно загоревал.
— Знание серьезной музыки необходимо для понимания моего творчества, Макс. — Бёрджесс стал напевать мелодию, и, хотя он был пьян, голос звучал четко, словно напоминая, что сам он в полном порядке.
— У меня есть все книги, которые вы написали, — произнес Летфиш, пока Бёрджесс напевал.
— Жаль, ты не умеешь читать, Макс.
Летфиш безнадежно улыбнулся и встал.
— Я не напрашивался на ваше хорошее отношение, — сказал он.
— Cauchemaresque, cauchemaresque, — пробормотал Бёрджесс, а я пошел проводить Летфиша до двери.
Напоследок Летфиш сказал мне:
— Мне всегда казалось, что в его прозе чего-то не хватает. Теперь я понял, в чем дело. Он очень грустный человек.
Но у него самого был безутешный вид. Бёрджесс заулыбался, когда я вернулся.
— Все прошло отлично, — сказал он и стал напевать очень сложную мелодию.
Больше я его не видел. И Летфиш перестал мне звонить.
А Алисон сказала:
— Больше так со мной не поступай.
VI Когда он один
Историю Артуро Триподи рассказал мне Руперт Муди, потому я с самого начала знал, что чего-то там наверняка не хватает.
Мы были в Лондоне. Он приехал ко мне на велосипеде. Сказал:
— Жена моя на природе. Я бы тоже уехал, но телепередачу делаю с Джулианом. Да не смотри ты на меня, словно я шлюха с обложки!
Дело было в конце лета. Я настолько не привык к Лондону в это время (обычно проводил лето на Кейп-Коде), что он казался совершенно другим городом, открывался какой-то другой стороной. На летней жаре он так пересох, что потрескался по всем плоскостям. По кирпичным стенам, по оштукатуренным фасадам, по тротуарам. Город был неряшлив и выглядел изможденным. Из-за всех этих трещин, и тяжелой пыли на листьях деревьев, и побуревшей лохматой травы; из-за слишком разросшихся, уродливых, нестриженых изгородей и розовых кустов. Весеннее великолепие цветов исчезло, ушло в семена. В августе ничто уже не цвело; а дни стояли либо гнусно сырые, либо несносно жаркие, насыщенные выхлопными газами так, что голова раскалывалась. Летом город был затоплен, задавлен своей погодой; и стал гораздо шумнее из-за открытых окон. А англичане на улицах казались застенчивыми, неловкими — даже полуодетыми казались, потому что резали глаз чрезмерной белизной кожи или неестественно розовым загаром.
— Мы с женой в Тибет собирались, но тут возникла эта передача, — сказал Руперт. — Теперь в октябре в Индию поедем. Октябрь на самом деле лучше, во всех смыслах; и там в это время потрясающий религиозный праздник, Кумба-мела, его обязательно надо посмотреть. А ты что делаешь?
А я писал повесть, изнывая и зверея от городской жары. Так я ему и сказал. Жену с детьми я отослал на Кейп-Код, и в Лондоне был один.
— И как это нравится твоим?
— Нынче я у них не в фаворе.
— Я в прошлом месяце в Амстердаме был, так там по тебе с ума сходят. Ты в Голландии звезда, знаешь?
— Кто-то недавно брал интервью у Алисон. Она вроде сказала: «Даже гений обязан мыть посуду».
— О да! Детская коляска в холле — смерть художника.
— Ну, этой-то проблемы у меня нет… Но писательство — весьма антиобщественная деятельность, не находишь? Вот ты бы смог жениться на писательнице?
— Ха! Моя пишет без передышки, как сумасшедшая, — сказал он.
Но я размышлял о своей собственной семейной жизни; и гадал, не слишком ли она затянулась.
— А что за повесть? — спросил он.
— В мае начал. Беда в том, что писать ее можно только здесь. Не могу уехать, пока не закончу. Слишком я ее люблю, отрываться не хочется. Так что сижу здесь один, доделываю.
Я рассказал, что повесть о молодой американке, Лорин Слотэр, которая ведет двойную жизнь: днем она политолог, а ночью — наемная «спутница», фешенебельная девушка-по-вызову. Я полагал, что такой сюжет позволит лучше всего показать разные слои лондонского общества. Моя американка попадает на все социальные уровни, от своей скромной квартирки в Брикстоне и научно-исследовательского института на Сент-Джеймской площади — до роскошных апартаментов в Мэйфэйре. Адрес этих апартаментов — Хафмун-стрит — должен был стать названием повести.
Сильные мира сего не обращают никакого внимания на неприметного и низкооплачиваемого ученого; но они же потом вызывают ее через агентство, и она ужинает с нефтяными шейхами, уже в качестве «спутницы». Такая женщина дома везде — и нигде, потому что без мужа у нее нет никакого социального статуса. Но она одна из немногих, кто умеет ориентироваться в лабиринте Лондона. Помогает то, что она американка; ум и внешность тоже весьма кстати. Она ничего не имеет против проституции — скорее даже этот промысел ей нравится: шикарная жизнь и другую ее жизнь уравновешивает. Денег у нее нет. Совести тоже.