В сорок седьмой день рождения Кейт Буш ты была в критическом состоянии. Ты нашла песню, которая была вдохновлена «Грозовым перевалом» Эмили Бронте, книгой, которую мне удалось с трудом перетерпеть, поскольку главный герой на пятой странице использовал кочергу, чтобы отбиться от овчарок, которых Бронте называла четвероногими дьяволами, стадом одержимых бесами свиней, отрывок, который, как позже утверждалось, был взят из Библии, от Луки; ты думала, что песня была очень красивой, и я внезапно вспомнил, что Кейт Буш в прямом эфире по телевидению открыла Замок с привидениями в парке развлечений Эфтелинг в 1978 году, где на фальшивом надгробии было ее имя, и я подумал, что однажды отвезу тебя туда, и ты думала, что песня была особенно красивой, когда она пела в пятый раз: «Heathcliff, it’s me, I’m Cathy, I’ve come home, I’m so cold, let me in through your window[19]». Потому что это звучало так отчаянно, так расстроенно, и ты не могла представить, чтобы кто-то так сильно хотел вернуться домой, чтобы кто-то мог так тосковать по любимому человеку, так отчаянно, что замерзал бы без него, тебе стала нравиться эта песня после того, как еще в начальной школе Жюль включила ее, и все мальчики, затаив дыхание, смотрели, как она порхала по классу, раскинув руки; они аплодировали, пока не стало неловко, и ты сказала, что лучшие аплодисменты, которые можно получить, – это те, после которых становится так неловко и неприятно, что наступает мертвая тишина, и вот когда люди замирают в замешательстве, нужно начинать следующую песню, и если бы ты была знаменита, тебе бы тоже все аплодировали, а порой ты аплодировала себе сама, когда слушала песню на плеере и притворялась, что поешь и играешь, а потом энергично танцуешь по комнате: ты танцевала, только когда никто не видел, на тебя смотрели лишь миллионы глаз воображаемой аудитории в твоей голове; и дома я послушал песню Wuthering Heights, подчеркнул некоторые строчки в тексте и понял, что ты в нем видела, хотя мне больше нравилась The Man with the Child in His Eyes, как будто она была спета специально для меня; и около часа дня я приехал на ферму, чтобы проверить телят на обезвоживание, поскольку жара продолжалась – поля постоянно поливали, на всех лугах стояли ванны с водой для животных, – и застал твоего папу, сидящего в шезлонге на лужайке в тени, в грязном комбинезоне, который он, кажется, носил уже несколько недель подряд, и чистил ложкой киви над травой; я сел рядом с ним и смотрел, как ложка погружается в мякоть, а сок стекает по его большим ладоням, затем я посмотрел на дрожащую бельевую веревку, на которой среди исподнего твоего папы и брата висели твои трусики, и я слегка улыбнулся бантикам на них, таким детским, таким милым, за этими бантиками лежала долина, о которой я думал все чаще и чаще, и вдруг твой отец заговорил о тебе, как говорил о коровах: «Не знаю, что это, может быть, вирус Шмалленберга, сибирская язва или анаплазмоз». Я спросил, какая у тебя температура, тошнит ли тебя, есть ли понос, и он покачал головой, пожал плечами, вот и всё, поэтому, когда он пошел в коровник, чтобы вычистить стойла и насыпать опилок, я проскользнул в дом, поднялся по лестнице в гнездышко детской страсти, тихонько приоткрыл дверь и увидел, что ты лежишь, свернувшись калачиком, под одеялом; я сказал, что это я, Курт, и присоединился к тебе, сев на край кровати, положил руку тебе на лоб и почувствовал, какой он ужасно горячий, и ты тихо сказала, что он такой оттого, что Башни-близнецы сгорали в огне и пламени снова и снова, и рассказала, как 11 сентября ты пролетела над Нижним Манхэттеном и врезалась в здание, как увидела, что натворила, и твои крылья были в серых обломках, ты спрятала их под одеяло с принтом Улицы Сезам, сказала, что крики и вой, которые ты слышала, были ужасными, что ты постоянно видела перед собой то изображение, Падающего человека из газеты The New York Times, похожего на миниатюрного пластикового солдатика, который спрыгнул прямо с Башен-близнецов, а фотограф объяснял, что нужно смотреть на нее не ради того, чтобы понять, кто этот человек, а скорее, кто смотрит на это фото, что он чувствует, и ты смотрела на Падающего человека так много раз, что сама стала тем, кто падает вниз, и ты сказала, что видела, как обе башни рухнули, словно пудинги из манки, а затем ты улетела обратно, смыла пыль и кровь с крыльев дома в душе и увидела, как слив стал красным, в нем застряли обломки самолета, а потом ты в пижаме спустилась вниз и увидела, как твой отец сидит перед телевизором, обхватив голову руками, и говорит: «Мы умрем, мы все умрем». И ты стояла в гостиной, дрожа от холода, слышала боль в голосе диктора, и тебе хотелось закричать, что это твоя вина, точно так же, как когда тебе было три года и на Ватердрахерсвэх произошла авария – грохот потери все еще звучал в твоей голове, отдавался в нервных волокнах, и ты увидела, что люди могут падать, как Башни-близнецы, а затем снова вставать, что твой папа и покинувшая с тех пор навечно были окружены строительными лесами, ты хотела сказать, что в тот день утратила намного больше, чем потерянного брата, и я все это знал, я знал это, но я не говорил, и я видел, как твои щеки стали мокрыми, ты сказала: «Курт, я помощница смерти». Ты горячо и яростно продолжила, что ты преступница, что у вас с Гитлером был не только общий день рождения, но и общие деяния, и теперь ты называешь свою комнату Орлиным гнездом, и на мгновение твои глаза загорелись, как будто ты переживала какой-то всплеск, и ты прошептала, что если бы ты снова смогла летать, у тебя все получилось бы, правда, и я сказал: «конечно, у тебя все получится», – и осторожно подвинул тебя к стене, чтобы я мог лечь рядом с тобой под пуховое одеяло, и ох как под ним было жарко, капли пота стекали по моему лбу, но мне было все равно, мне было все равно, что твоя простыня промокнет: все, что имело значение, это то, что я лежу рядом с тобой, и я почувствовал, насколько ты ослаблена от обвинений самой себя, от своего преступления, я положил руку тебе на бедро и позволил ей скользнуть вниз; ты сказала, что хочешь пить, очень сильно хочешь пить, и я ответил, что принесу тебе попить, поэтому я снова встал, спустился вниз, где твой брат сидел за кухонным столом над миской с молоком с кукурузными хлопьями и спросил, как у тебя дела; он пристально посмотрел на меня, как будто искал что-то, чего в тот момент не мог понять, и я ответил: «не очень хорошо», – а он постучал пальцем по лбу и, заглатывая хлопья ложка за ложкой, рассказал, что вечером ему пришлось забрать тебя с сеновала: ты стояла у окна погрузки, размахивая руками, и сказала, что тренируешься, тяжело в ученье – легко в бою, а затем он отвел тебя в постель и сидел, прислонившись спиной к двери твоей комнаты до самого утра; он не знал, сколько он так просидел в ту ночь, он протер глаза, затем сказал, что молился за тебя, потому что Бог мог исцелять безумцев, и процитировал из Матфея: «И сыны царства будут изгнаны во тьму внешнюю; будет плач и скрежет зубовный». Напоследок он объявил, что твое царство не в порядке, что ты сошла с ума, и он снова постучал по лбу, а затем склонился над тарелкой, и я сказал ему, что он хороший брат, добрый брат, и он равнодушно кивнул; я поискал в своих инструментах бутылку для докармливания телят, которую на кухне наполнил до краев ледяной водой, наверху я просунул соску между твоими губами, и ты стала пить с большей жадностью, чем млекопитающее, и я прошептал, что у тебя получится все исправить с Нью-Йорком, потому что не было смысла тебе противоречить, прогонять эти заблуждения из твоей головы, говорить, что не ты напала на башни, что все нападавшие в той сентябрьской катастрофе были мертвы; я мог только успокоить тебя, поверив тебе, и мы снова были вместе, как на пикнике, хотя на этот раз мы не целовались, я только позволил своей руке скользнуть к краю твоих трусиков, когда лежал рядом с тобой в душном гнездышке детской страсти, и кожей ладони я почувствовал красный бантик, и в тот момент этого было достаточно, моя дорогая, достаточно было знать, насколько тонкой была ткань, насколько тонкой была граница между мной и тобой, что уже недолго осталось, прежде чем я овладею тобой полностью, прежде чем я смогу подойти так близко, чтобы ты больше не думала о расстоянии, о возвращении домой, прежде чем я стану твоим открытым окном, и ты сможешь через меня сбежать; я хотел этого, и мы лежали рядом, и ты подумала о Лягушонке, о том что Лягушонок умеет пи́сать стоя, и тебе всегда казалось, что это замечательно, так классно, и что если ты снова им станешь, то сможешь потушить пожар Башен-близнецов своей струйкой, и я спросил, думаешь ли ты еще о чем-то, когда становишься Лягушонком, ты слегка покачала головой и сказала с закрытыми глазами: «Нет, я просто хочу писать стоя». А потом ты сделала это – я почувствовал, как простыня, которая сначала была только немного липкой от нашего пота, теперь промокла насквозь, я почувствовал резкий запах мочи и ощутил, как она медленно пропитывает ткань моей рубашки и джинсов, и я сказал: «Писай, моя дорогая, выпусти из себя все». И ты со вздохом дала себе волю, говоря, что это море ты выбрала сегодня, что ты никогда не станешь моряком, потому что у тебя слишком тяжелая голова, но ты все время скучала по кораблю, и ты устало пожелала спокойной ночи некоторым вещам в своей комнате, как, по-видимому, делала каждую ночь перед тем, как провалиться в сон, позволить себе погрузиться в необузданный водоворот беспамятства: «Пока, стол; пока, настольная лампа; пока, диван; пока, Орлиное Гнездо».