В целом новая философия на практике означает превознесение какого-либо старого порока. Одни софисты оправдывают жестокость, называя ее мужественностью. Другие защищают разврат, называя его свободой чувств. Третьи поощряют праздность, называя ее творчеством. Уже почти неизбежно – и это можно почти безошибочно предсказать, – что эта вакханалия приведет к тому, что рано или поздно какой-нибудь софист захочет идеализировать и трусость. И когда мы окажемся в больном мире безответственных слов, много ли будет нужно, чтобы свидетельствовать в пользу трусости? «Разве наша жизнь не прекрасна и ее не стоит спасать?» – скажет солдат, убегая с поля боя. «Разве я не обязан сберечь великое чудо сознания?» – спросит домовладелец, прячась под стол. «Разве я не могу оставаться на земле, покуда на ней растут розы и лилии?» – послышится чей-то голос из-под кровати. Так легко будет оправдать труса, причислив его к мистикам и поэтам, как в нынешних книгах защищают экзальтированных людей или тиранов, приравнивая их к мистикам и поэтам. Когда эту последнюю великую и патологическую софистику начнут проповедовать в книгах и с трибун, вы можете попасть в зависимость от нее, поднимется большой ажиотаж в ее поддержку, то есть большой ажиотаж среди маленьких людей, что живут под влиянием книг и трибун. Появится новая великая религия, религия мафусаилизма: с пышными шествиями, жрецами и алтарями. Ее благочестивые паладины дадут тысячи обетов долгой жизни. Утешает только одно: они не выполнят эти обеты.
Поскольку слабость этого культа простой естественной жизни (который в достаточной мере популярен и сегодня) в том, что он не учитывает феномена храбрости и потому не достигает своей цели. На самом деле проще всего убить именно мафусаилита. Парадокс храбрости состоит в том, что человек не должен беспокоиться за собственную жизнь, чтобы сберечь ее. И даже по тому самому случаю, на который я ссылался в начале, мы видим, как мало теория мафусаилизма вдохновляет нас на лучшую жизнь. Поскольку в этом примере кроется загадка, которую не так просто разрешить. Если религия требует от этого человека жить как можно дольше, зачем, во имя всего святого, он завербовался в солдаты?
Перевод Сергея Удалина
Гнев улицы
Честно говоря, не могу твердо вспомнить, документальная это история или художественный вымысел. Разумеется, если я перечту весь текст очень внимательно, то какого-то из двух выводов мне не миновать. Но, видите ли, трудно прочитать внимательно то, что еще не написано. Тем не менее память об этом сохранилась у меня с раннего детства – едва ли не с той начальной поры, когда пробуждаются воспоминания как таковые.
Вообразил ли я все до того, как научился говорить? Рассказал сам себе до того, как научился читать? Или, может быть, все же прочитал до того, как научился удерживать в памяти название книги?
И все-таки я практически уверен, что не читал эту историю. Ведь все мои детские книги запомнились хорошо: не по названию, а по картинкам, шрифту, цвету страниц… расположению отдельных слов… ярким буквам заголовков… По размеру и толщине наконец… Нет, среди до сих пор любимых и памятных первых книжек ничего подобного не было.
Смею предположить, что речь идет о воспоминании из прошлой жизни.
Хватит предисловий. Вот как все было.
Я сидел за ланчем в одном из так называемых «быстрых» ресторанчиков, что в Сити. Вам, конечно, известен этот тип заведений: пищу там принято поглощать с такой скоростью, что не успеваешь обратить внимания на вкус (а возможно, он в этой еде и отсутствует), сам же ланч, в свою очередь, пролетает так быстро, что не воспринимается как отдых, – хотя для джентльменов из Сити это единственный получасовой перерыв посреди рабочего дня. Посетители, очень занятые люди, тем не менее, полностью свыклись с таким вот «не отдыхом». Они все – в черных цилиндрах или деловых котелках, будто действительно не находят даже лишней секунды, чтобы снять головные уборы, и, как загипнотизированные, поминутно поглядывают на часы. Короче говоря, это рабы современного образца: прислушайтесь, как звенят их цепи – часовые цепочки, которыми они прикованы к своим собственным жилетным карманам. Самые тяжкие кандалы из всех возможных и самые новые.
Один из посетителей, войдя в ресторан, уселся за столик напротив меня. Он резко отличался от всех остальных джентльменов: не облачением (как и они, он был в строгом черном костюме, который более впору клирику, чем клерку), а тем, что, единственный из всех, снял головной убор и повесил его на шляпную стойку у входа. Правда, движения его при этом были столь торжественны, словно он извинялся перед своей шляпой за проявленную к ней непочтительность. А потом этот человек опустился на стул и – вот тут мне снова пришло в голову сопоставление с клириком – склонился над ресторанным столиком столь странным движением, словно это был алтарь.
Губы его шевелились, как при молитве.