Читаем Мое имя Бродек полностью

Я починил ящик стола. Думаю, вышло неплохо. Потом натер его пчелиным воском. Он блестит при свете свечи. А я снова здесь и пишу. В сарае холодно, но листки долго хранят тепло живота Эмелии. Потому что я прячу все эти слова прямо на ее животе. Каждое утро я умываю и одеваю Эмелию и каждый вечер раздеваю ее. Каждое утро, просидев за машинкой почти всю ночь, я кладу листки в мешочек из тонкого льна и привязываю ей на живот под рубашкой. Каждый вечер, укладывая ее, снимаю еще теплый мешочек, пропитанный ее запахом.

Я говорю себе, что в животе Эмелии росла Пупхетта и что история, которую я пишу, тоже в некотором смысле выходит из ее живота. Мне нравится эта параллель, она придает мне мужества.

Я почти закончил Отчет, который Оршвир и остальные ждут от меня. На самом деле для его завершения осталось мало что добавить. Но я не хочу отдавать его им раньше, чем закончу свою собственную историю. Мне еще нужно пройтись по некоторым тропинкам. Собрать несколько деталей. Открыть несколько дверей. Но не сейчас, не сразу.

Потому что перед этим нужно восстановить последовательность событий, которые привели к Ereignies. Представьте себе, как натягивается тетива лука, с каждым часом все сильнее. Представьте себе это, чтобы получить представление о неделях, предшествовавших Ereignies, потому тогда вся деревня напрягалась, словно лук, еще не догадываясь ни какая стрела слетит с него, ни какой будет ее настоящая цель.

Лето томило нас, как в духовке. Старики говорили, что и не упомнят такой жары. Даже в чаще леса среди скал, где обычно в разгаре августа все-таки чувствовалось исходящее из глубин дыхание скрытых ледников, теперь дули только обжигающие ветры. Насекомые кружили как безумные, скрипя своими надкрыльями над сухим мхом, и это нудное гудение расстроенной скрипки до такой степени проникало в головы людей, занятых рубкой леса, что те пребывали в состоянии постоянного раздражения. Источники пересыхали. Вода в колодцах уходила все ниже. Даже Штауби стала похожа на тощий, задыхающийся ручей, в котором десятками дохли форели и гольцы. Животные с трудом дышали. Из их иссохшего вымени сочилось лишь жидкое, едкое молоко, да и то мало. Их держали в стойлах и выпускали только с наступлением темноты. Лежа на боку, они прикрывали тяжелыми веками блестящие глаза и высовывали белые, как гипс, языки. Чтобы найти хоть немного прохлады, приходилось подниматься высоко, на самые верхние пастбища, и наиболее удачливыми были, конечно, стада коз и овец, и их пастухи, которые на высотах вволю пили свежие ветры. А внизу, на улицах, в домах, все разговоры крутились вокруг солнца, на чей восход и стремительный подъем в совершенно пустое синее небо, которое таким и оставалось весь день, люди с отчаянием смотрели каждое утро. Двигались мало. Больше размышляли. Малейший стаканчик вина ударял мужчинам в голову, которые и не нуждались в предлоге, чтобы злиться по пустякам. Никто не был виноват в засухе. Некому было предъявить счет. Но ведь надо же было сорвать зло – на ком-то или на чем-то.

Не стоит заблуждаться. Я не говорю, что Ereignies случилось, потому что перед ним у нас неделями стояла ужасная жара, от которой мозги кипели, как вода на большом огне. Думаю, что оно случилось бы и после долгого дождливого лета. Конечно, это заняло бы больше времени. Наверняка не было бы той поспешности, этого натягивавшегося лука, который я недавно описал. Это случилось бы иначе, но обязательно случилось.

Люди боятся того, кто молчит. Кто ничего не говорит. Кто смотрит и ничего не говорит. Как узнать, что думает тот, кто остается безмолвным? То, что Андерер ответил одним, всего лишь одним словом на речь мэра, никому не понравилось. На следующий день, когда прошло удовольствие от праздника, дармового вина и танцев, все опять заговорили о его поведении, о его улыбке, о его шмотках, о румянах на его щеках, о его осле и лошади, об именах, которые он им дал, и о том, почему он притащился к нам и почему остался.

И нельзя сказать, что в последующие дни Андерер исправил положение. Думаю, что я наверняка был единственным, с кем он говорил больше всего (за исключением священника Пайпера, но тут мне ничего не удалось узнать, ни кто из них двоих больше говорил, ни о чем именно), и что бы об этом ни думали, все сказанное им я уже пересказал на этих страницах. Это заняло всего строчек десять, не больше. Встретив кого-нибудь, он никогда его не игнорировал. Снимал шляпу, наклонял свою большую голову с редкими, очень длинными и слегка вьющимися волосами, улыбался, но губ не разжимал.

И к тому же, конечно, был его черный блокнот и все заметки, наброски, рисунки, которые он делал на глазах у всех. Ведь не выдумал же я разговор, подслушанный как-то рыночным днем между Дорхой, Пфимлингом, Фогелем и Хаузорном? А ведь он выводил из себя не только этих четверых! С какой целью он разводил всю эту пачкотню? Для чего? Куда клонил?

В конце концов мы все узнали.

24 августа.

И это действительно стало началом его конца.

<p>XXXIV</p>
Перейти на страницу:

Похожие книги