Я починил ящик стола. Думаю, вышло неплохо. Потом натер его пчелиным воском. Он блестит при свете свечи. А я снова здесь и пишу. В сарае холодно, но листки долго хранят тепло живота Эмелии. Потому что я прячу все эти слова прямо на ее животе. Каждое утро я умываю и одеваю Эмелию и каждый вечер раздеваю ее. Каждое утро, просидев за машинкой почти всю ночь, я кладу листки в мешочек из тонкого льна и привязываю ей на живот под рубашкой. Каждый вечер, укладывая ее, снимаю еще теплый мешочек, пропитанный ее запахом.
Я говорю себе, что в животе Эмелии росла Пупхетта и что история, которую я пишу, тоже в некотором смысле выходит из ее живота. Мне нравится эта параллель, она придает мне мужества.
Я почти закончил
Потому что перед этим нужно восстановить последовательность событий, которые привели к
Лето томило нас, как в духовке. Старики говорили, что и не упомнят такой жары. Даже в чаще леса среди скал, где обычно в разгаре августа все-таки чувствовалось исходящее из глубин дыхание скрытых ледников, теперь дули только обжигающие ветры. Насекомые кружили как безумные, скрипя своими надкрыльями над сухим мхом, и это нудное гудение расстроенной скрипки до такой степени проникало в головы людей, занятых рубкой леса, что те пребывали в состоянии постоянного раздражения. Источники пересыхали. Вода в колодцах уходила все ниже. Даже Штауби стала похожа на тощий, задыхающийся ручей, в котором десятками дохли форели и гольцы. Животные с трудом дышали. Из их иссохшего вымени сочилось лишь жидкое, едкое молоко, да и то мало. Их держали в стойлах и выпускали только с наступлением темноты. Лежа на боку, они прикрывали тяжелыми веками блестящие глаза и высовывали белые, как гипс, языки. Чтобы найти хоть немного прохлады, приходилось подниматься высоко, на самые верхние пастбища, и наиболее удачливыми были, конечно, стада коз и овец, и их пастухи, которые на высотах вволю пили свежие ветры. А внизу, на улицах, в домах, все разговоры крутились вокруг солнца, на чей восход и стремительный подъем в совершенно пустое синее небо, которое таким и оставалось весь день, люди с отчаянием смотрели каждое утро. Двигались мало. Больше размышляли. Малейший стаканчик вина ударял мужчинам в голову, которые и не нуждались в предлоге, чтобы злиться по пустякам. Никто не был виноват в засухе. Некому было предъявить счет. Но ведь надо же было сорвать зло – на ком-то или на чем-то.
Не стоит заблуждаться. Я не говорю, что
Люди боятся того, кто молчит. Кто ничего не говорит. Кто смотрит и ничего не говорит. Как узнать, что думает тот, кто остается безмолвным? То, что
И нельзя сказать, что в последующие дни
И к тому же, конечно, был его черный блокнот и все заметки, наброски, рисунки, которые он делал на глазах у всех. Ведь не выдумал же я разговор, подслушанный как-то рыночным днем между Дорхой, Пфимлингом, Фогелем и Хаузорном? А ведь он выводил из себя не только этих четверых! С какой целью он разводил всю эту пачкотню? Для чего? Куда клонил?
В конце концов мы все узнали.
24 августа.
И это действительно стало началом его конца.
XXXIV