На следующий день площадь была пуста, только усеяна бесчисленными осколками стекла. Fratergekeime ушли. От них остался только кислый запах вина, водочной блевотины, густые лужи пролитого пива. Двери всех домов были закрыты после этой ночи тошноты, во время которой солдаты и несколько деревенских с немого благословения Буллера калечили тела и души. Еще никто не осмеливался выйти. И во все эти двери Федорина стучала, стучала, стучала. Пока не дошла до амбара.
– Я вошла туда, Бродек.
Это слова старой Федорины, которая рассказывает мне все, кормя меня с ложечки. Мои руки изранены. Болят губы. Мои сломанные зубы причиняют мне такую боль, словно их осколки все еще врезаются в десны. Я только что вернулся, проведя почти два года вне мира. Я выбрался из лагеря. Я шел по дорогам и тропам. Я снова здесь. Но я еще наполовину мертв. И так слаб. Несколькими днями ранее я толкнул дверь своего дома. Обнаружил там Федорину. Завидев меня, она уронила большое фаянсовое блюдо, которое вытирала, и его красные цветы разлетелись по всем четырем углам комнаты. Я нашел Эмелию еще более красивой, да, еще более красивой, чем во всех моих воспоминаниях, и это не пустые слова, Эмелию, сидевшую возле печки, которая, несмотря на звон разбившегося блюда, несмотря на мой голос, окликнувший ее, несмотря на мою руку на ее плече, не подняла ко мне свои глаза и продолжала напевать песенку, всколыхнувшую мое сердце, «Sch"oner Prinz so lieb, Zu weit fortgegangen», песнь нашей зарождавшейся любви. А я все повторял и повторял ее имя, произносил его вновь и вновь с огромной радостью, потому что вновь обрел ее, и мои руки ласкали ее плечи, гладили ее щеки, волосы, как вдруг я понял, что ее глаза меня не видят, понял, что она меня не слышит, понял, что передо мной лишь тело и чудесное лицо Эмелии, но не ее душа, блуждавшая где-то, я не знал где, в каком-то неведомом месте, но куда я поклялся дойти, чтобы вернуть ее. И как раз в этот миг, когда я произносил эту клятву, я услышал слабенький, незнакомый мне голосок, детский голосок, донесшийся из нашей спальни, который постукивал слогами друг о друга, как бьют по кремню, чтобы высечь огонь, и это звучало как мелодия веселого, свободного, растрепанного водопада, чей игривый лепет, как я знаю отныне, наверняка очень близок к языку ангелов.
– Я вошла в амбар, Бродек. Вошла туда. Там стояла мертвая тишина. Я увидела что-то продолговатое, лежавшее кучкой на земле, какие-то небольшие, неподвижные силуэты. Я опустилась рядом с ними на колени. Мне слишком хорошо знакома смерть, чтобы не узнать ее. Это были те три малышки, такие молоденькие, им еще и двадцати лет не было, и у всех глаза были открыты. Я закрыла им веки. И еще была Эмелия. Она единственная еще дышала, слабо. Они приняли ее за мертвую, но она не хотела умирать, Бродек, не хотела, потому что знала, что однажды ты вернешься, она это знала, Бродек… Когда я добралась до нее и прижала ее лицо к своему животу, она стала напевать песню, которая с тех пор ее уже не оставляет… А я все баюкала ее и баюкала, долго баюкала…
Воды в самоваре больше не осталось. Я осторожно положил Liber florae рядом с собой. Снаружи было почти темно. Андерер встал и слегка приоткрыл окно. В комнату ворвался запах горячей смолы и сухого перегноя. Я говорил долго, наверняка несколько часов, но он меня не прерывал. Я был готов извиниться перед ним за то, что без стыда и его позволения открыл перед ним самую глубину моего сердца, как вдруг прямо за моей спиной раздался перезвон. Я резко обернулся, словно на выстрел. Это были странные часы, какие делали некогда для карет. Раньше я их не заметил. Своими тонкими золотыми стрелками они показывали ровно восемь часов. Футляр был из черного дерева с золотом, на циферблате слоновой кости синие эмалевые цифры. И под осью стрелок часовых дел мастер, чье имя Бенедик Фюрстенфельдер, начертал прекрасными наклонными, переплетавшимися друг с другом буквами девиз: «Alle verwunden, eine t"odtet» – «Все ранят, одна убивает».
Вставая, я произнес девиз вслух. Андерер тоже встал. Я много говорил. Слишком много, наверное. Пора возвращаться домой. Я был смущен, ему не следовало думать, что… Он прервал меня, быстро вскинув свою короткую и пухлую, как у полноватой женщины, руку:
– Не извиняйтесь, – сказал он еле слышным, как дыхание, голосом, – я знаю, что выговориться – вернейшее лекарство.
XXXIII
Я не знаю, прав ли был Андерер.
Не знаю, можно ли излечить некоторые вещи. В сущности, может, выговориться не такое уж верное лекарство. Может, наоборот, выговориться – значит, не давать ранам затягиваться так же, как не позволить потухать огню в очаге, чтобы, когда мы этого пожелаем, он мог разгореться пуще прежнего.