— Послушай, дружище! — торжественно проговорил поэт, положив руку на плечо Дюме и забавляясь тем, что при его прикосновении солдат наполеоновской гвардии задрожал. — Эта девушка — для вас все, но что она такое для общества? Ничто! Полезнейший Китаю мандарин только что протянул ноги и погрузил в траур всю империю, а разве вас это огорчает? Англичане убивают в Индии тысячи людей, таких же, как мы с вами, и, может быть, там сжигают в эту самую минуту очаровательнейшую из женщин, но, тем не менее, вы с удовольствием выпили сегодня чашку кофе. В Париже множество матерей производят на свет детей, лежа на соломе, им не во что завернуть своего младенца. А вот передо мною ароматный чай, налитый в чашку, стоящую пять луидоров, а сам я пишу стихи, чтобы парижанки могли сказать: «Прелестно, прелестно! Божественно, восхитительно! Слова его проникают в самую душу!» Социальная природа, как и вся природа вообще, чрезвычайно забывчива. Через десять лет вы сами удивитесь своему поступку. Вы сейчас в Париже, в городе, где люди умирают, женятся, обожают друг друга в краткие минуты свидания; где брошенная девушка кончает с собой, открыв жаровню с тлеющими углями; где гениальный человек идет ко дну вместе с грузом проблем, призванных облагодетельствовать человечество, — и все это происходит рядом, зачастую под одной и той же кровлей, но люди при этом даже не ведают друг о друге. А вы являетесь к нам с требованием, чтобы мы падали в обморок из-за такого незначительного вопроса: быть или не быть какой-то девице из Гавра? О, да вы...
— И вы еще называете себя поэтом! — воскликнул Дюме. — Вы, значит, совсем не чувствуете того, о чем пишете!
— Если бы мы действительно переживали все те страдания и радости, которые воспеваем, мы износились бы в несколько месяцев, как старые сапоги, — улыбаясь, сказал поэт. — Но, постойте, вы приехали из Гавра в Париж и пришли к Каналису, и он не допустит, чтоб вы вернулись ни с чем. Солдат! (Каналис выпрямился и сделал жест, достойный гомеровского героя.) Поэт откроет вам глаза: всякое большое чувство — это поэма столь личная, что даже лучший друг не должен касаться ее. Это сокровище, принадлежащее только вам, это...
— Извините, что я перебиваю вас, — сказал Дюме, с ужасом глядя на Каналиса, — но скажите, вы бывали в Гавре?
— Я провел там сутки весной 1824 года, проездом в Лондон.
— Вы человек благородный, — продолжал Дюме, — можете ли вы дать мне слово, что вам незнакома Модеста Миньон?
— Это имя впервые поражает мой слух, — ответил Каналис.
— Ах, сударь, — воскликнул Дюме, — в какую грязную интригу меня запутали! Могу ли я рассчитывать, что вы поможете мне в розысках? Я убежден, что кто-то злоупотребил вашим именем. Вчера вы должны были получить письмо из Гавра...
— Я ничего не получал. Могу вас уверить, сударь, я сделаю все от меня зависящее, чтобы быть вам полезным...
Дюме ушел, охваченный беспокойством; он полагал, что уродец Бутша решил увлечь Модесту под видом знаменитого поэта, тогда как на самом деле несчастный Бутша с ловкостью шпиона, с хитростью и проницательностью принца, готовящегося к мести, вникал в жизнь и поступки Каналиса, ускользая от всех взоров благодаря своей незначительности, словно насекомое, которое прокладывает себе путь под древесной корой.
Едва бретонец удалился, как в кабинет поэта вошел Лабриер. Разумеется, Каналис заговорил со своим другом о визите приезжего из Гавра.
— Модеста Миньон? — воскликнул Эрнест. — Я как раз пришел к тебе по поводу этой истории.
— Вот как! — воскликнул Каналис. — Неужели я одержал победу через посредника?
— Да. Вот в чем суть драмы, мой друг: меня любит прелестнейшая девушка, с которой не сравниться самым блестящим парижским красавицам, девушка, сердцем и начитанностью похожая на Клариссу Гарлоу. Она меня видела, я ей нравлюсь, и она считает меня великим Каналисом. Но это еще не все. Модеста Миньон знатного происхождения, и Монжено только что мне сообщил, что состояние ее отца, графа де Лабасти, достигает шести миллионов. Отец приехал три дня тому назад, и я только что обратился к нему, через посредство Монжено, с просьбой назначить мне свидание в два часа. Банкир послал ему об этом записку и намекнул, что дело идет о счастье его дочери. Но ты ведь понимаешь, — прежде, чем идти к отцу, я должен во всем признаться тебе.