— Твои подозрения напрасны, мой драгоценный Алексиос. — Старый алыбер кратко качнул поседевшей головой. — Да будет тебе известно, что я установил связь с Берубоем посредством золотой цепи. Это невозможно подделать. У Берубоя была золотая цепь. Он — великий человек, надежда славянства! Он — глава первых здешних христиан, о Алексиос! Во всем этом я убежден. Потому что у Берубоя есть золотая цепь. Он — старец, влачитель цепи.
Я отставил чашу с вином в сторону.
— Я говорю об этом с уверенностью потому, любезный сын мой, что сам с недавнего времени ощущаю на плечах своих скорбное бремя старчества, — продолжал Леванид, срываясь в шепот. — После смерти отца моего я принял и влачу цепь алыберских властителей. Теперь я тоже старец, Алексиос!
Коротким рывком длани старец раздвинул крылья жесткого плаща, прикрывавшего плечи, — на груди поверх пестрого купеческого халата внятно просветлел золотой полумесяц. У алыберского царя Леванида была почти такая же цепь, как у меня самого, только звенья потолще и плоские, как чешуя реликтового ящера.
Я вспомнил и эту легенду. Сказание о старцах, влачителях цепи — о сорока каликах, призванных нести на себе бремя совокупного греха каждого из крещеных народов мира.
Молчаливые нищие скитальцы, придавленные тяготой ответственности за прошлое и будущее своего племени… Они редко собираются вместе. Только в самые страшные, искусительные годины сорок калик сообща отправляются в путь, чтобы попасться на дороге очередному царю или богатырю, в чьей душе ангелы борются с демонами и вызревает решение, от которого зависят судьбы мира.
— Что с тобою, дитя мое? — Как ни расстроен был Леванид, он заметил неладное. — Ты нездоров? Выпей этого вина, оно очистит кровь! Господи, помоги… ты побледнел, как языческий истукан!
— Чудесное вино, — сказал я, прижимая к сцепленным зубам холодный, округлый край чаши. В тот миг почему-то не хватило сил признаться Леваниду, что у Алексиоса Геурона тоже есть золотая цепь.
Господи, неужели я — старец?! И призван искупить перед Богом страшные беззакония византийского разврата — схизмы и ереси, блуд и любомудрие, наконец, публичное самоубийство последнего базилевса и его родственников? Боже мой… почему именно я? Я — двадцатилетний щенок, ношу на своих плечах тяжесть рухнувшей Империи! И мне… предстоит обуть железные сапоги скитальца Христа ради…
— Поименуй мне старцев, — из последних сил попросил я Леванида.
И не получил ответа. В глазах потемнело… алыберский царь вдруг уронил чашу — багровые сполохи разлитого вина медленно всклубились в воздух над столом и стали собираться в грозди черных капель — сквозь тихую, завораживающую чехарду винных пятен я прозрел вытянутое желтое лицо алыбера — и удивился, с какой нечеловеческой силой он сжимает мои плечи… Последнее, что помню — гигантский, нереально мрачный фасад старого университетского здания на Моховой — расширяющийся в стороны, стремительно, неотвратимо охватывающий меня флигелями… И зверское, на Петра Первого похожее лицо бронзового Ломоносова.
Леванид еще спал, когда две медлительные лодьи пересекли невидимую границу Вышградского княжества, грузно разворачиваясь черными мокрыми тушами к пристани деревеньки Ярицы — там, на берегу, желтые домики, резвясь в негорячем свете утреннего солнца, как будто выбегали из лесу и стайкой спускались к воде, к привязанным лодкам и массивной скорлупе древнего парома-перевоза. Такая тишина стояла меж берегов, что я слышал, как где-то в голове моей ворочаются, смеясь, корежась и позванивая, обрывки ночного разговора — давеча я выпил слишком много алыберского вина… Дормиодонт Неро, уткнув лицо в сероватый комок чистой рубахи, быстро вытерся, оглянулся на спящих начальников — легко подхватил за край небольшую бадейку, швырнул за борт, вытащил ее, наполненную, наверх, быстро перебирая веревку загорелыми руками, — и опустил, плеснув речной водой через край, на палубу. Высокий князь Алексиос, наверное, скоро пробудится.