Под одеялом было тепло, а снаружи, в комнате – холодно, так что наружу она только кончик носа выставила. Так же она чувствовала и самое себя: где-то внутри нее – она это точно помнила! – жило счастье, но вокруг – вокруг все было плохо, и Лили все эти бессчетные дни привыкла искать опору внутри себя. И только сейчас, пробудившись в неизъяснимом ужасе до рассвета, она не могла найти в себе той убогой крохотной искры, что до сих пор согревала ее.
Лили всхлипнула от жалости к себе, но тут же усилием воли задавила этот порыв. Под этой крышей она сейчас была самой сильной и не имела права выходить из строя. От нее зависела жизнь двух дорогих ей людей. Другое дело, она с радостью переложила бы эту ношу на чьи-то плечи – она даже знала чьи. Но, за неимением…
Со станции донесся далекий гудок и перестук колес – ушел очередной эшелон. Еще немного, и ей вставать и топить печь, а потом, обвязавшись поверх пальтеца шалью, брести в школу, в холодном классе учить детей считать и писать.
Топка печи находилась внизу, в кухне, а через спальни проходила лишь кирпичная труба. Лили ставила на плиту ведерную кастрюлю с водой: закипев, та еще долго отдавала тепло. Попозже мать поставит хлеб печься. Самое главное – чтобы не простудилась бабушка, она и так слаба. Все время, пока ковырялась с углем, Лили подбадривала себя мыслями о том, как они вечером соберутся в бабушкиной спальне за чаем, будут вышивать или играть в карты. Или читать, или слушать музыку по радио и говорить о том, как все вернется на круги своя, и все будут счастливы, и все будет хорошо. Потому что не может все стоять на месте, и сегодняшние беды не остаются навсегда, а раз так – всегда есть надежда.
Лили сталкивалась, и не раз, с мнением, будто не надо ограждать детей от жестокого мира, будто бы не надо им лгать – притом что самих детей было бы неплохо научить лгать, в жизни пригодится. При этом, правда, подразумевалось, что детей надо научить лгать кому-то другому, а родителям, без сомнения, дети должны говорить правду. Лили подозревала, что эти родители сами сбиты с толку происходящим, и до сих пор жалела их, потому что у них не было внутри теплой искорки надежды, из которой можно вырастить древо новой лучшей жизни. Лили казалось, что людям, лишенным этой искорки, стремиться к лучшей жизни для себя и своих детей труднее, да и шансов, что жизнь вокруг таких людей будет улучшаться – немного.
Тем страшнее было потерять опору внутри себя.
Лили остановилась на переезде: ветер сметал сухой снег с открытых пространств, со шпал и рельсов, в сизое небо поднимались дымы печей. Кругом не было ни души, и такая тишина, что и закричи – звук задавит, точно ватой. Лили попыталась вспомнить вкус хлеба за завтраком, но не смогла. Тогда она попыталась вспомнить Петера. Глаза голубые, как небо – а может, это и было небо? Волосы как спелая рожь, но может, она просто помнит рожь? Может быть, это просто тоска по лету? Алые лепестки на белом снегу, на ступенях, на фартуке – ощущение Петера было где-то рядом. Он ускользал. Осталось только впечатление его присутствия.
Лили зашла на почту, но для нее ничего не нашлось. Попутно переговорила с почтмейстером – отцом Йозефа: тот служил в Польше, в охране какого-то спецпоселения, и писал домой пространные философские письма. Последнее его отец, водрузив на нос очки, торжественно зачитал Лили, пока на керосинке закипал чайник. Она почти не слушала, но следовало быть вежливой со стариком. Ей это немногого стоило.
Она часто бывала здесь, ей был знакома каждая афиша, каждый рекламный плакат, которыми почтмейстер оклеил свою контору. Женщины, кофе, автомобили, даже аэроплан – с пятнами и оборванными уголками. Невыметенные мухи между стеклами. Старик, видимо, надеялся, что из-за писем Йозефа она и ходит сюда. Никто же ничего не знал. Даже почтмейстер.
Ближе к вечеру нахлынувшая тоска стала почти невыносимой. Лили едва дождалась ежевечерних посиделок у бабушки: накрыли стол вязаной шалью, а лампу – другой, шелковой, с расписным узором, разлили чай и раздали карты. Все были спокойны, все – как обычно, изо дня в день. Сегодня, однако, от общей безмятежности Лили охватил неизъяснимый ужас, как если бы ее заперли в одиночестве в пустой комнате с белыми стенами. И одновременно сердце ее сжалось от невыносимой нежности к ним, делящим ее одинокое существование, словно в них одних и был смысл ее существования, смысл – и опора. Она умирала от любви к каждой морщинке на коже бабушки, к каждой тени у материнских глаз. Они и не знают, что вокруг их маленького домика лишь пустота, просвистанная стылыми ветрами.
− Я говорила нынче с матерью Михеля, − сказала мать, которая шила, пока они с бабушкой играли. – Она спрашивала, помнишь ли ты его?
− Михеля?
− Михель всегда был из твоих приятелей самым шустрым. Вернется – ему будет, о чем порассказать, как он летал над Африкой и что видел. Если вернется…
− При чем тут Михель?!
− Разве, − откусывая нитку, спросила мать, − не он твой избранник?