Во всяком случае, бесспорно одно, что на протяжении одного или двух вечеров, уединившись в обществе беседующих друзей, Пушкин и Мицкевич говорили о будущем, следовательно, о том измерении, которое, как и прошлое, присутствует в человеческих расчетах и грезах, но только гораздо более заманчиво, ибо незримо. В государстве царя Николая Первого эта категория времени, которой не касался ни один летописец, хотя бы он был талантливей самого Карамзина, была еще чем-то совершенно иным, чем в других странах. Чтобы жить, чтобы вытерпеть отталкивающее настоящее, нужно было размышлять о будущем. Только там сияло солнце и простирались безмерные просторы вольной жизни.
Мицкевич «говорил о временах грядущих, когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся», в таких выражениях вспоминает об этом Пушкин в своем неоконченном стихотворении о польском поэте.
Пушкин сидел теперь рядом с Мицкевичем. Свет канделябров озарял сосредоточенные лица собеседников. Когда Мицкевич переставал говорить, становилось так тихо, что они почти слышали, как тают восковые свечи.
Пушкин опер курчавую голову на руки и слушал французскую речь польского поэта о грядущем братстве народов. Этот молодой поляк не питал ненависти к русскому народу. Он разделял с лучшими людьми тогдашней России ненависть к тирании, душа его, как и их души, была ранена после декабрьских событий; как все они, он любил вольность. Какую вольность? Этого он не мог бы точно определить, так же как Муравьев-Апостол, Рылеев, или Бестужев, или Пестель — благородные смельчаки, которые погибли, не сумев сказать, каково же будет грядущее устройство славянства и всего человечества. Жил в них всех импульс, который дала отважным душам французская революция, ее деяния и ее утопия. Им не давали спать иные строфы Шиллера и Байрона. Они верили в грядущее, единственный край, не подвластный царским указам.
Пушкина удивляла в его польском сверстнике та редкостная способность, с которой этот изгнанник умел ограждать себя от всегда опасной склонности к обобщению, склонности, которая свойственна большинству человечества. Никто из филаретов, кроме Томаша Зана, не мог с ним в этом сравниться. У заурядно мыслящих людей достаточным поводом для неприязни или ненависти является чуждость. Мицкевич не только старался понять чужих ему — умел их полюбить, ибо в нем было широкое ощущение единства человеческих дел. Вот почему он смог впоследствии сохранить приязнь к русским друзьям, даже к тем, которые не выдержали великого испытания душ, великой пробы душевного благородства в 1830 и 1831 годах.
Но чувство братства и любви не может постоянно сопутствовать человеку. Разрываемый множеством дел, подверженный мелким уколам зависти, внезапной досады, неприязни, человек не живет каждую минуту самим собой, не всегда может быть собой.
Минуты беспричинной радости, вызванной шампанским, обменом взглядами, радости, вызванной женской прелестью, проходят. Участники беседы медленно расходятся по домам, идут по московским улицам, пустынным в этот поздний час, среди приземистых одноэтажных домов; проходят по площадям, мимо уютных маленьких дворцов, крашенных охрой, освещенных луной; стучат в двери унылых белокаменных домов и в ворота деревянных городских усадебок.
В конце мая 1827 года, перед отъездом Пушкина в Петербург, должна была состояться прощальная встреча друзей на даче Сергея Соболевского. Летнее обиталище Сергея Соболевского расположено на пустыре рядом с Петровским дворцом, куда некогда в дни пожара Москвы перебрался Наполеон. Вокруг простираются поля в весеннем уборе, огороды или парующая земля.
Мицкевич прикатил на дрожках в Петровский парк в отличном расположении духа, хотя и был зверски голоден. Рассказал, смеясь, что не смог на этом пустыре найти хотя бы самой что ни на есть жалкой харчевни, купил колбасу у разносчика, съел ее всю, а сейчас у него в животе пусто и пить ему хочется отчаянно…
— Что это еще за намеки?! — промурлыкал Соболевский и пригласил поэта к столу. Медленно съезжались друзья-москвичи, жалуясь на дальнюю дорогу в это чертово Петровское, где растет всяческая дичь и торчит пустой дворец, кое-как покрашенный снаружи. Приехали и Ксенофонт Полевой, тот самый, который впоследствии увековечил в своих записках этот день, Александр Муханов и множество других.
— Я был с Пушкиным на народном гулянье, — сказал Муханов. — Он скоро будет здесь.
Спустился вечерний сумрак, лакеи зажгли свечи, в сиянии которых все окрасилось в праздничные тона. Стол был уже накрыт. Ждали только Пушкина. Он вошел, какой-то рассеянный, невнимательный, разговаривал не улыбаясь, что, как утверждает Полевой, всегда было у него признаком дурного настроения. Те, кто знал его ближе, с грустью заметили, до чего он изменился за последние месяцы. Сквозь привычную живость его речи, взора, движений проглядывала заметная для них тревога, как будто на лицо его отбросили тень недавние события, о которых не принято было говорить на дружеских сборищах и веселых вечерах, как не говорят о смерти в доме, полном воспоминаниями об отошедших.