Князь Дмитрий Голицын, московский генерал-губернатор, зачислил его чиновником в свою канцелярию. Это была должность чисто номинальная, попросту помещающая политического изгнанника на определенное место в чиновничьем реестре, определяющая его место в гражданской иерархии, в соответствующей паспортной рубрике.
Поначалу изгнанники жили уединенно. Их осторожность была вынужденной. Прибыли в первопрестольную в момент, когда после кровавого подавления восстания декабристов пошли массовые аресты и ссылки.
Никто не чувствовал себя в безопасности даже в собственном доме.
«Вскоре в Москве, — пишет очевидец[80],— начали хватать по ночам и вывозить в Петербург…
Это произвело на всех такое впечатление, что почти все стали ждать ареста».
Люди ложились спать одетыми. Матери держали для сыновей наготове валенки, шубы и провизию.
Пустыни Сибири внезапно подступили к окнам московских домов. Шепотом рассказывали о бойне на Сенатской площади, о сражении, которое произошло на юге, где взбунтовался Черниговский полк; раненный в бою Муравьев-Апостол был своими же людьми выдан в руки гусар Гейсмера.
Москва была глухой и безлюдной, несмотря на то, что каждый день с утра улицы по-прежнему оглашались криками лоточников и колбасников; несмотря на то, что по утрам растворялись двери, чиновники спешили в свои присутствия, колышущиеся отряды войска выступали из казарм.
Красная площадь поскрипывала под их поступью. Золотые купола соборов были припорошены Снежной пылью, Кремль стоял сумрачный, как во времена Ивана Грозного. Похожая на каменную вышивку церковь Василия Блаженного утонченностью и чистотой своего зодчества, казалось, высмеивала преходящие человеческие треволнения.
Тот, кто стал бы тогда на Поклонной горе и услышал утренний благовест сорока сороков, увидел их золотые купола в лучах зари, кто издали услышал бы нарастающий рокот исполинского города, не поверил бы даже, сколько тревог, сколько отчаяния, сколько мучительного ожидания таилось теперь под крышами этих приземистых домов, в узких переулках и вокруг звездообразных площадей.
Издали все сливалось в единый равномерный гомон; желтые, лазоревые и серые тона смягчала равнодушная белизна снега. У Тверской, Калужской или Дорогомиловской застав городовые, как обычно, задерживали сани прибывающих. Из тысяч труб поднимался дым, друг жизни человеческой. Миновал памятный декабрь 1825 года. Наступили студеные недели зимы нового года. Пришла весна и лето, и после долгих месяцев арестов, следствия, ссылок и жуткого тревожного ожидания был вынесен приговор.
13 июля были повешены Рылеев и четверо его товарищей. Бестужев погиб позднее в горах Кавказа, в карательном отряде, в стычке с горцами, которым он некогда хотел дать свободу.
Как-то под вечер осенью 1826 года Мицкевич вылез из дрожек перед домом Сергея Соболевского[81] на углу Собачьей площадки и Борисоглебского. Вошел в темные сени и по деревянной лестнице поднялся на второй этаж. Постоял, будто для того, чтобы перевести дух, у дверей комнаты, которую знал уже по прежним визитам. Соболевский прислал Мицкевичу билет с приглашением на вечер у себя с припиской: «Александр Пушкин читает нынче сцены из «Бориса Годунова».
Прежде чем потянуться к звонку, Мицкевич попытался вспомнить лицо Пушкина, которое видел недавно на какой-то миниатюре. В дверях стоял Соболевский. Распахнув объятья, встретил Мицкевича этот библиофил и приятель поэтов. Домик Соболевского был как будто специально создан для таких сборищ. Затишье царило в нем, и тихие были кругом улочки и крохотная площадь, обставленная ампирными и сонными особняками, крашенными охрой.
Соболевский ввел Мицкевича в комнату, скупо освещенную восковыми свечами. Тут было несколько мужчин, которые непринужденно болтали, покуривая трубки. Среди них в широком плюшевом кресле сидел большеголовый человек с непокорными курчавыми волосами. Поднялся, и тогда оказалось, что он невысокого роста. Мицкевич смотрел теперь в лицо Пушкина. Сходство этого лица с миниатюрой было как будто разительным, но в действительности лишь иллюзорным.
Портрет был только мертвой маской в сравнении с живым, переменчивым лицом. Он бессилен был выразить душу этого человека. Портрет был столь же невыразительным, как и общепринятые французские светские фразы, которые бездумно слетали, с уст гостей, когда они представлялись и здоровались. Сквозь черты этого лица, как темный пейзаж сквозь завесу тумана, проступали черты африканского прадеда: нижняя челюсть была несколько выдвинута вперед, толстые губы гармонировали с темными вьющимися волосами, рыжеватые бакенбарды оттеняли белый воротничок; галстук был завязан несколько капризно, небрежно, на байроновский манер.
Пушкин разговаривал с непринужденностью светского человека. В несхожести его с прочими собравшимися было что-то от прелести неведомого мира.
Веневитинов, красивый высокий юноша с девичьим лицом, нечто вроде Ахима Арнима русской поэзии, был полной противоположностью Пушкину. Говорил мало, почти не улыбался…