По сути дела, вопреки иным воззрениям появление ее вместе с «Дзядами» во втором томике не создавало дисгармонии. Романтичность «Гражины» была более глубоко скрытой, более потаенной, но не менее выразительной.
Поэзия Мицкевича в те дни с каждым месяцем становилась все глубже. Фантазия его насыщается чтением великих поэтов.
Слушая песни немцев-сплавщиков с Вилии, он размышляет о корсарах Байрона, в окрестных корчмах он узнает персонажей из шекспировских драм.
Переводит несколько фрагментов из «Гяура» Байрона и несколько сцен из «Дон Карлоса» Шиллера, продирается с увесистым лексиконом сквозь шекспировские дебри, — ведь романтики признавали великого англичанина своим.
Ослепленный этими чужеземными сокровищами, он с чувством соболезнования взирает на отсталость большинства польских литераторов, которые еще вязнут в канонах классической школы. А они в то же время смотрят на него свысока и ни во что не ставят его поэзию. Так, например, Ян Ходзько, автор «Пана Яна из Свислочи», считал «Баллады» и «Дзяды» сочинением неудачным и даже смехотворным.
Еще в то время, когда Мицкевич готовил к печати первый том своих стихотворений, Ян Снядецкий с яростной иронией нанес удар по чарам и суевериям романтизма, критикуя анемичные, правда, рассуждения Бродзинского[58]. Устами знаменитого профессора гласило само Просвещение. Он метил в немецкий романтизм, в котором видел угрозу прогрессу, обращение вспять, к средневековью.
Дело, однако, было куда сложнее, чем это представлялось ученому.
В салонах томик Мицкевича был встречен хохотом и возмущением. Отчим Словацкого, господин Бекю[59], повторял «а кыш, а кыш» с таким акцентом и выражением лица, что все общество падало со смеху. Юлиуш, будущий поэт, а тогда совсем еще мальчик, расплакался от стыда. Осинский[60] и Козьмян высмеивали темные или простонародные выражения этой новоявленной поэзии.
А ведь сила этих творений была именно в языке, в речи — не книжной, но живой; она естественно входила в стихотворный размер, в размеры, отшлифованные и вылизанные прежними, старинными, давними поэтами и входила она совсем не так, как входит бедная родственница в дом богача.
Вносила свой неповторимый дар: молодость, свежесть.
Поэзия эта не обращала внимания на предписания «хорошего вкуса»; простонародные выражения, порою редкие, но вразумительные, она ставила на место выражений истертых, обкатанных и гладких.
Эта поэзия была наивна и проста, как народ, она разделяла его несчастья, его предрассудки и его силу, не приглаженную воспитанием.
Она умела перевоплощать даже тогда, когда казалось, что она черпает прямо из народного источника. Такого поминального обряда «Дзядов», как в поэме, не было на Литовской Руси.
Несколько строк из народной баллады выросли в «Лилиях» в нравственную драму.
Романтики были мастерами творить в народном духе. При этом они нередко шли на невинные фальсификации. Так, Брентано выдумал романс о Лорелее и выдал его за создание народного воображения.
Нередкая в романтической поэзии приписка: «Из народной поэзии», «На мотив народной песни», — отнюдь еще не означает подлинной зависимости от песен народа.
В Польше, где народ еще влачил ярмо феодализма, поэзия молодого ковенского учителя пролагала дорогу к признанию прав крестьянина, к признанию его прав гражданства в сфере общественного самосознания.
Поэзия эта вопреки пронзительным жалобам Густава и общему сумрачному колориту вовсе не была проникнута пессимизмом.
Густав не кончил смертью в дословном, реальном смысле, как Вертер, в стране, где разочарование зажиточных слоев после разложения феодального строя искало выхода в сферах потусторонних, не подчиненных законам экономики и вообще не имеющих ничего общего со здравым рассудком.
Густав бунтует против ясновельможных панов, против тирании червонца и титула.
«Ода к молодости», ходившая в списках, открыто призывала ответить силой на силу.
Простой человек, мужик, охотник, девушка из «Рыбки» или «Романтики» добиваются прав сердца, права свободно жить полной жизнью.
шутил позднее поэт.
ПРОЦЕСС