Марыля непременно хочет, это ясно следует из ее поведения, повторить историю Вертера, Альберта и Лотты, хотя ее явно не устраивает трагический финал этого романа.
Еще мгновенье, и она снимет со стены над постелью своего мужа пистолет, сотрет с него пыль и отдаст мальчику, который заждался, маленькому посланцу смерти. Ах, нет, боже упаси! Но все-таки Адам, как Вертер, должен отправиться в далекое странствие по опасным тропам, путям и перепутьям, среди лесов, в которых, конечно, скрываются разбойники…
Нет, до этого не дошло, это так только в глупых мечтаниях, в бестолковых грезах перед сном, когда человек и сам не отвечает за то, что ему примерещилось.
Но вопреки опасениям друзей поэта это пребывание вблизи возлюбленной благотворно на него повлияло: «…недавно провел с ней две недели. Ее вид и разговор лучше всего меня успокаивают. Что будет дальше, не знаю!»
Во время этих двух недель, проведенных в Боль-ценниках, Мария была с ним нежна. Может быть, эта нежность болезненней уязвила бы его теперь, если бы она не была горестной, скорбной нежностью. Очи Марии смотрели с неподдельной меланхолией. Ей действительно было жаль этого юношу, который так ее любил, диковатого, конечно, но искреннего. Быть может, она заходила слишком далеко, когда, играя на фортепьяно, напевала белорусскую песенку, песенку здешнего простого люда, песенку, откровенность которой импонировала ее романтическому голоску:
Граф Путткамер, посмеиваясь, вторил ей, хотя песенка эта уязвляла его чувства.
Но достойный восхищения стоицизм, с каким этот красивый и неглупый мужчина терпел капризы жены, должен был, безусловно, опираться на более прочные основания. Если бы мы знали ближе конфиденциальные подробности их супружеской жизни, то для нас, быть может, прояснилась бы тайна той великолепной формы, в которой мы всегда застаем графа Вавжинца.
В позднейшие годы своей жизни он предстает перед нами как просвещенный гражданин, как помещик, охотно идущий навстречу крестьянам, как прекрасный сельский хозяин. Он не был бурным в проявлениях чувств, умел держать себя в руках, впрочем, по-своему любил жену, вежливо и учтиво, хотя в позднейшие годы их супружества отнюдь не чурался любовных авантюр и амурных интрижек.
Снисходительность его заходила столь далеко, что он ни разу не обратил внимания жены на неуместность ее жестов, которые, по мере того как росла слава Мицкевича, пребывающего где-то в прекрасном далеке, приобретали оттенок все более пустопорожней экзальтации.
В излюбленных местах своих уединенных прогулок Марыля клала камни со специально выбитыми надписями: «Утраченным иллюзиям» или «Обманутой надежде».
Граф, прохаживаясь по саду, думал: «Ну что за шутовские выходки», — но не говорил ни слова. Впрочем, это ведь было в те времена, когда верным песикам водружали в усадебных парках надгробные монументы. Так, например, по свидетельству Габриэлы Пузыниной, урожденной Гюнтер, чугунную плиту с надписью «Невинность — верности» от детей околевшему псу положили однажды в парке, где Габриэла играла в детстве.
Немалый повод для размышлений дает следующая подробность, отмеченная Эдвардом Хлопицким:
«Когда на свадьбе ее племянницы, Софьи Верещак, жених иллюминировал беседку Марыли и ввел в нее жену свою в обществе госпожи Путткамер, этот сюрприз пробудил в почтенной тетушке столь глубокие чувства, что она, с глазами, полными слез, склонила лицо свое на грудь племянницы и в течение длительного времени пребывала в состоянии экстаза, преисполненного печали и упоения».
В этой экстатической позе несчастной возлюбленной Марыля Верещак должна была остаться в памяти потомства. Следует сказать, что она приложила немало усилий, чтобы оказаться на высоте положения в этой трудной роли. Если она не всегда умела при этом сохранить такт и чувство меры, в этом нет ничего удивительного, — ведь она была одновременно и прежде всего женой и матерью, существование ее не оборвалось внезапно, как жизнь героини романа, с последней дочитанной до конца страницей. Жизнь ее была куда более сложной и более трудной, чем жизнь героинь госпожи Крюденер и госпожи Жорж Санд.
Следует признать, что у нее был неплохой литературный вкус. Когда она получила однажды от Мицкевича французский перевод «Вильгельма Мейстера» Гёте, она раскритиковала книжку, неучтиво заметив: «Chacun son goût», чем даже несколько испугала юного поэта, который как раз собирался выслать ей экземпляр своей первой книжки «Баллады и романсы». Она получила, наконец, с опозданием, не по вине автора, этот томик, которым должна была открыться новая эра польской поэзии и который для нее был вещицей чрезвычайно близкой и глубоко личной.
Она читала его, как читают письма, между строк, — понимала каждый намек, каждое умолчание. «Ох, как же стремлюсь видеть Вас перед моим выездом из этих краев!» — пишет она ему, несмотря ни на что.