Возвращается в Ковно лишь затем, чтобы повидать свою Земную Любовь, которая защищала его от Любви Небесной.
Но Любовь Земная, узнав, что Адам навсегда покидает Ковно, не приняла его с распростертыми объятьями. Он не мог обещать ей, что останется. А ведь именно этого она прежде всего хотела. Не мог он и обещать, что забудет о Марыле. Что оставалось госпоже Каролине? Неужели она должна была пасти лошадь, подаренную госпожой Путткамер поэту, как шутили в Ковно: одна doncella подарила ему клячу, а другая ее кормит!
Мицкевич понимает причину охлаждения своей возлюбленной. Но не может ничего изменить. Из окон своей квартиры, расположенной против окон квартиры Ковальских, он видит свет в покоях Венеры.
Сейчас ровно полночь.
Лишь ветер шумит на развалинах старых…
Выходит в свет первый том стихотворений Адама Мицкевича в количестве пятисот экземпляров. На титульном листе виньетка: ангелочек бряцает на лире. Под ангелочком надпись: «Вильно. В типографии Юзефа Завадского[54]. 1822».
Благодаря энергии Чечота удалось раздобыть пятьсот подписчиков.
Первое издание быстро разошлось,
«Больше всего покупали прислуги и горничные, — вспоминает позднее поэт в разговоре с Александром Ходзько[55], — хлопнули второе издание, 1 500 экземпляров. Завадский предлагает, чтобы я за сто рублей продал ему эти стихи в собственность. Если бы кто другой, ну, скажем, хоть еврей какой-нибудь, предложил мне это, я согласился бы, ну, а тут не согласился, потому что терпеть не мог Завадского».
Трудно сказать, когда приходит роковой час. Вот он пробил — и спадают все личины, все, что было маскарадом; развеиваются чары поэзии, вступает в свои права жестокая истина чувства.
Письма и разговоры Вертера, в которые Адам вчитывался так усердно и пылко, что они почти стали его собственностью, сцена смерти Вертера, которую он столько раз пережил, эта сцена, полная житейской суеты в последнем жесте, эта смерть, так влюбленная в жизнь, — все это показало вдруг юному учителю всю свою никчемность, условность, литературщину в сравнении с тем, как он сейчас сам чувствовал.
Это уже не была ни меланхолия, ни кроткая грусть, была это «буря в воображении», которая навещала его теперь, куда более жестокая, чем белые метели, гудевшие за окнами его лачужки печальной ковенской зимой. Весна медленно, нерешительно, как бы колеблясь, подготовляла почву для своего ежегодного пира.
Впервые в жизни Адам почти не заметил ее прихода. Он глядел мертвым, остекленелым взором на клейкие почки каштанов, на ярко-зеленые листики, проклевывающиеся из веточек, еще не сбросивших оцепенения.
Его жажда любви, не найдя выхода, неистовствовала, безумствовала, разбиваясь о ледяной затор, взывала к смерти, как будто смерть могла спасти его от этой жизни.
Повторяя в чувствах своих извечное и великолепное безумство неисчислимых поколений рода человеческого, повторяя его с большей утонченностью, изощренностью, с большим пониманием всех оттенков любовной боли, он имел как будто право воображать, что впервые переживает любовь во всем могуществе ее и во всем ее отчаянии.
Так никто доселе не любил на этом литовском холме, где в шляхетских усадьбах любовные трагедии если и случались порой, то не приобретали той широты, того размаха чувства, которое хотело бы объять вселенную, жизнь и смерть, все необъятное пространство и весь этот избыток вместить в одном человеческом сердце. Эти трагедии завершались разлукой, печалью непродолжительной или же выражались в похищении, в увозе, в тех raptus puellae, которые нормировались правом весьма земным и суровым. Аффекты сдерживались многочисленными соображениями — отношениями сословными и официальными, — точь-в-точь как перси юных шляхтянок — корсетом и лифом. Дорога к алтарю была густо обставлена социальными и церковными формальностями.
У алтаря кончалась юная любовь.
То, что начиналось, впоследствии должно было быть воздаянием за покорность государственным узаконениям и церковным догмам, то есть чаще всего попросту освященным лицемерием,
Любовь была сугубо сословной.
Одно дело — крестьянская любовь, другое — шляхетская, и совсем иное — магнатская,
Марыля выбрала графскую.
Совершалось все это без чрезмерных потрясений, и, во всяком случае, несчастья, не поименованные и не разглашенные жестоким и вероломным языком поэзии, сгорали одиноко, как свечи в пустом костеле.
Любовная поэзия тех времен была тепленькой водицей. Это были вирши Францишка Карпинского и стишки Францишка Князьнина[56], сладенькие и безобидные.
Когда по этим краям проезжал в 1812 году Наполеон с томиком «Вертера», томик этот был первым на Литве экземпляром сего жестокого романа. По-видимому, и Марыля Верещак спустя десять лет была одной из первых, правда критически настроенных, читательниц гётевского романа.
Если бы не гениальность ковенского учителя, роман этот оставался бы тут совершенно никому не известным.