Когда спустя шесть лет после кончины Мицкевича сын его[52] познакомится с Марылей в Вильно, в эпоху так далеко отстоящую от времен, когда развертывался этот юный роман, он, Владислав Мицкевич, скажет о ней решительно и лаконично: «По-видимому, она никогда не была красивой».
Друзья поэта, те пылкие виленские студенты, которые вопреки сентиментальной стилизации отличались весьма здравым отношением к делам любовным, говорят о ее внешности: «Женщина как женщина», но восторгаются ее духовной красотой, поражаются ее начитанности и умению поддерживать беседу, вернее — даже не умению, а искусству, явно отклоняющемуся от шаблона.
Немного было тогда шляхтянок по усадьбам и усадебкам на Виленщине или в Ковенской округе, которые могли бы посоперничать в этом с панной Марылей.
Но, очевидно, и следа не осталось бы в памяти потомства от нее и от других друзей Мицкевича, хотя они отнюдь не были заурядными студентами, если бы не могущество его поэзии, которая исторгла всех окружавших поэта и состоявших с ним в каких-либо отношениях из пекла забвения, чтобы обречь эту горстку людей на иные виды муки, — ведь он лишил их счастья забвения.
Пройдет сто лет, и эти двое останутся в тугановическом парке. Пройдет двести лет — и белое платье Марыли, длинное, до щиколоток закрывающее ноги, будет «белеть среди темных деревьев», ибо это Maрыля пройдет «меж черных веток в белом одеянье».
Историки литературы скажут: Адам Мицкевич написал вторую и четвертую части «Дзядов», потому что влюбился в Марылю Верещак, Но мы знаем, что это еще не вся правда.
Однако мнение ученых-литературоведов привилось, и его повторяют школьные учителя в целях образования и воспитания детей, которые, прежде чем испытают силу любви на себе, должны узнать ее из буйных жалоб и пылкой скорби романтического поэта.
Быть может, впрочем, мы обречены вертеться в этом заколдованном кругу туманных гипотез о побуждениях, по которым автор написал то или иное творение, на основе скупых сведений о его жизни и пытаясь узнать о жизни его из его творчества.
Наши интимные дела порой не очень ясны нам самим, особенно тогда, когда они еще только совершаются, ну, а когда они застывают во времени, когда мы, наконец, обретаем должное удаление и перспективу, мы дополняем их чем-то из нашего последующего опыта и из позднейшего равнодушия, в холодном сиянии которого они выступают, правда, четче, но мы, к сожалению, уже не в состоянии тогда ручаться за верность рисунка. А все те, которые взирают, чуждые тем давно прошедшим делам, из еще большего отдаления, из другого времени, те, которые глядят совершенно иными глазами, чем современники этих событий и этого творчества, — что они, далекие потомки, в самом деле, могут знать о том, что тогда совершалось? Они уже так отдалились во времени, что между жизнью поэта и его творчеством для них возникает некий знак равенства. Отдать снова жизнь жизни, а поэзию поэзии — это, как сказал бы Экклезиаст, горькая услада. Знак равенства, по мере того как уплывает время, становится все более естественным символом компромисса с теми отдаленными годами; чем большей внушающей силой обладает творение, тем больше уходят в тень события, на фоне которых это творение возникло.
Однако между творчеством и жизнью нет тех отношений, что между следствием и причиной. Подобно повернувшей вспять реке, следствие может тут впадать в причину.
Перспективное сокращение времени, когда его окутывает туман нашего неведения, как бы сглаживающий и заполняющий все его неровности, является причиной того, что целые эпохи сливаются для нас, сторонних, в некой единой всеупрощающей формуле.
В чувстве Мицкевича к Марии есть этапы и разделы очень разные, есть нарастание новых явлений, вследствие чего при расставании оба они уже не те, какими мы их узнали при первой их встрече в Тугановичах.
Что было в этой усадьбе, в этом парке, в этих людях такого, что именно здесь беспощадно напал на него крылатый злодей и повалил его наземь? Если он поднялся с земли, то только благодаря литературе.
«Разбойничьи романы» подготовили его к любви, а спасла и уберегла от самоубийства собственная книжка, для него благодетельная, а для других занятная. Как Данте, он умертвил в ней не только любимую девушку — он умертвил также и самого себя, чтобы воскреснуть из мертвых. Да и не те уже были времена, чтобы умирать от любви. Давно уже был написан «Вертер» и еще раньше «Новая Элоиза». Перед домом Гёте в Веймаре, в саду на весенней влажной земле или на снегу не оставляли уже таинственных следов туфельки Шарлотты фон Штейн. Фауст медленно погружался в сумерки одряхления. Тугановический парк под сенью своих старых деревьев навсегда позабыл тайну первых встреч влюбленных, весьма начитанных, конечно, но и весьма неопытных в любовных делах. Чрезмерная стилизованность в их житейском обиходе должна была весьма удлинить дистанцию во времени между первыми, еще робкими взглядами и первым объятием и поцелуем.